Осенью 1925 года Михаил начал писать роман, который в разных вариантах назывался то «Донщина», то «Тихий Дон». Он начинался в дни Корниловского мятежа. Главного героя звали Абрам Ермаков.
С Дона пришла горькая весть — умер Александр Михайлович. Михаил и Маруся выехали первым же поездом на Миллерово. Маруся была беременна. В поезде Михаил с грустью говорил:
— Такой вот закон жизни: кто-то хочет появиться на свет, а старший в роде уходит, чтобы освободить ему место…
Еще Михаил подумал (но не сказал Марусе), что едет хоронить отца на деньги, вырученные с «Нахаленка» — четвертой «книжки-малышки», выпущенной ГИЗом. Если и было ему за что упрекать Александра Михайловича в своей жизни, то за эту обидную кличку, полученную в ту пору, когда считался он незаконнорожденным. И надо же случиться, что книжка с таким названием вышла аккурат перед смертью отца! Может быть, совпадение с «Нахаленком» означало, что из иной юдоли прощения у него просил Александр Михайлович? Судьба, она не ошибается, всегда дает точные знаки…
После похорон Михаил с Марусей в Москву не вернулись — решили, что лучше Марусе рожать на родине, ближе к дому.
Впрочем, на помощь родителей особенно рассчитывать не приходилось: Анастасии Даниловне теперь совсем одной колотиться в разваливающемся хозяйстве, а Громославские пережили за последний год немало неприятностей. Так как история с арестом Михаила ничему, видимо, Петра Яковлевича не научила, он продолжал хитрить по части продналога. Это привело к тому, что в 24-м году его уволили с поста заведующего станичным земотделом, арестовали и судили. Приговор был много суровей, чем Михаилу, — три года принудительных работ с поражением в правах. Но, как и в случае с Ермаковым, бывшего атамана взяли на поруки станичники, и Петра Яковлевича досрочно освободили и восстановили в избирательных правах. Вообще, в жизни Петру Яковлевичу везло: ведь в памятном феврале 19-го у него квартировал не кто-нибудь, а сам страшный комиссар Малкин! Правда, Громославский числился сочувствующим советской власти, но сколько таких «сочувствующих» тогда в яму поклали!
Так как после освобождения работа в станисполкоме была Петру Яковлевичу заказана, он, человек верующий, пошел служить псаломщиком в местной церкви. Имея голос густой и сильный, чтецом Громославский был хорошим — в этом убедился Михаил, когда тесть ночью, при зажженных свечах, читал над телом отца заупокойные кафизмы.
Жить Шолоховы остались в Каргинской, у Анастасии Даниловны. Но поскольку в тесноватом родном курене не было места, где Михаил мог бы уединиться и писать, он снял у местного кузнеца небольшую комнату в подвальном помещении. Здесь, правда, было не лучше, чем по соседству с сапожниками в Георгиевском. Там внизу день-деньской стучали молотки, а здесь наверху грохотал кузнечный молот, а с потолка на бумагу сыпались пыль и штукатурка.
Любопытные соседи, особенно бабы, нет-нет да и заглядывали к Михаилу в узкое окошечко вровень с землей, дивились: сидит, обхватив нечесаную голову, в зубах трубка, дым плывет слоями, что твои облака… Родные, несмотря на привезенные им в подарок «Донские рассказы» и «книжки-малышки», тоже удивлялись тому, что Михаил с утра до позднего вечера, а то и всю ночь напролет торчит в подвале у кузнеца, даром «гас» палит… «Что это за работа такая для мушшины?» — говорили между собой Громославские, а в присутствии Михаила иногда подтрунивали: не за свое дело, дескать, казак, взялся. Но Михаил, наученный не обращать внимания на разбитных московских сапожников, тем более не обращал его на родных и соседей. Правда, однажды приперся участковый, бывший общественный пастух.
— Так что ты, Михаил Шолохов, выходит, тунеядец? — без всяких вступлений спросил он.
— Почему? — удивился Михаил.
— Потому не работаешь нигде. Налогу с тебя казна не получает. На выселки, стал-быть, тебя надо.
Михаил захохотал.
— Ты чего регочешь? — возмутился милиционер. — Я тебе хто — власть или не власть?
— Ты, станичник, старый пень, уклоняющийся от курсов ликбеза! — с удовольствием сказал Михаил. — Тебя, видать, в старое время атаман самого гонял на выселки как маломочного! Я, дорогой товарищ участковый, член Всероссийской ассоциации пролетарских писателей — вот, смотри, билет мой, что-то вроде профсоюзной книжки. А писатель, к твоему сведению, работает с пером и бумагой, что я зараз, ежели ты не близорук, и делаю. Налог с меня берет фининспектор, когда я получаю гонорар…
— Чиво? — выкатил глаза служивый. — Чиво получаешь? Срамную энту… болезнь? И с тебя за ее налог берут? Чтоб, стал-быть, не распутничал?
Михаил мешком свалился со стула и задергался на земляном полу в конвульсиях хохота. Обиженный, красный как рак участковый глядел на него с открытым ртом, руку зачем-то положив на кобуру нагана.
Отсмеявшись, обессиленный Михаил встал сначала на четвереньки, а уж только потом — на ноги.
— Срамная болезнь, служивый, — сказал он охрипшим от смеха голосом, — называется гонореей, а гонорар — это денежное вознаграждение за опубликованное произведение.
— Неужли за энто ишо деньги плотют? — искренне удивился участковый, кивнув на шолоховские бумаги.
— А как же? Тебе вот книжку в магазине бесплатно разве кто даст?
— А мине их и даром не нужно, — простодушно признался служивый. — Разве, быват, для закурки надо. Ты вот, промеж делом, не дашь ли бумажки свернуть цигарку?
— Вот, все темнота наша! Это что, по-твоему, курительная бумага? Я с ее помощью на жизнь зарабатываю, а тебе надо для забавы! Может, прикажешь тебе из написанного дать? Тебе ведь, небось, все равно — с буквами или без букв! И-эх!.. Вот газета — бери! Бери и табак.
— Вот, спаси Христос, — обрадовался участковый, молниеносно свернув громадную «козью ногу». — Ты, слышь, не обижайся, Михаил Аександров, — сказал он, с наслаждением пуская дым изо рта, носа и, кажется, даже из волосатых ушей. — Служба такая! Я все про всех знать должон. Зараз я знаю, что ты писательский пролетарий, член и все такое…
— Смеяться уже больше не могу, боюсь, помру, — сдавленно сказал Михаил. — Сам ты, служивый, член, не знаю только чего! Иди, Христа ради, по своим делам! Небось у кого-то телку увели или еще чего, а ты сидишь здесь, лясы точишь!
— Ну, энто едва ли. А иттить и впрямь пора. Премного благодарны, хозяин, за табачок и вобче. — Участковый пошел к двери, но у порога обернулся. — А смеешься ты, Михайло Аександров, прям до судорог, ажник страшно смотреть! У тебя, часом, не падучая?
— Иди-иди, — посмеивался Михаил, подталкивая к выходу не в меру любопытного служителя порядка.