— Знаю… А с Иваном Погореловым в ГПУ не сталкивался?
— А он уже там не служит. Выжили, говорят. Аккурат, когда меня заарестовали… Жаль, он, гутарят, мужик неплохой, справедливый.
Федор крякнул:
— Да что у вас за разговор, казаки? Исправдом, ГПУ… А ну давайте за стол, баба моя уже все спроворила.
Сели за стол, налили по первой.
— Слава Богу, что мы казаки! — разгладив усы, торжественно провозгласил Ермаков традиционный казачий тост.
— Слава Богу! — дружно отозвались Михаил и Федор. Михаилу было приятно, что его тоже считают казаком, хотя и Ермакову, и Харламову хорошо было известно, что Александр Михайлович был иногородний.
— Пить нам ее нынче не перепить, — хрустя соленым огурцом, весело молвил Федя, кивнув на стол. К шолоховской бутылке и ермаковскому кувшину он добавил свой цельный штоф с «дымкой».
— Однако ж ты, верно, не только выпить с нами приехал, — сказал Харлампий, проницательно глянув на Михаила. — Дело у тебя какое-то ко мне есть? Выкладывай, а то напьемся, не до дел будет.
— Моему делу водка не помеха. Начал я писать книгу о последних временах донского казачества. Дело, я считаю, нужное для нас всех. Советская власть после гражданской войны с подозрением относится к казакам, не верит им. Одна из задач моей книги — вернуть казачеству доброе имя. В той книжке, которую я подарил вам, мне вряд ли это удалось — в ней больше о красных казаках. Надо этот перекос исправить. Тем более что Троцкий нынче в опале, а ведь это он устраивал расказачивание в 19-м. Но я еще шибко сопливый был, когда разворачивались многие важные события. Мне бы очень пригодились рассказы такого человека, как вы, Харлампий Васильевич.
— Под такой разговор следует вторую опрокинуть, — потянулся к бутылке Федя.
— О чем же тебе рассказать? — единым махом осушив чарку, осведомился Ермаков, очевидно польщенный.
— Ну, например, о донских казаках в дни корниловского выступления.
— Это, парень, тебе кто-нибудь другой расскажет. Я в то время после ранения командовал взводом во 2-м Запасном казачьем полку, в станице Каменской. Нас Корнилов не поднимал.
— Вот как… — Михаил разочарованно почесал в затылке. — Но меня не только корниловский переворот интересует. Хотел бы я послушать и про германскую войну — а тут вам, конечно, есть что рассказать.
— Что ж ты хочешь знать про нее, проклятую? — облокотившись о стол и подперев ладонью крупную свою голову, спросил Ермаков.
— У меня в начале книги герой убивает немца. Что это за ощущение такое, когда в первый раз убиваешь врага? Ведь он, хоть и враг, — но человек?
Харлампий дернул до синевы выбритой щекой, закурил:
— Первый раз… Первый раз — это как у бабы: и больно, и стыдно, и кровя текеть. Иная опосля думает: нет, в жизни боле под казака не лягу, такие ужасти терпеть. А пройдет немного времени — и лягеть, и ишо много раз. Но энто так, к слову… Первого-то я убил в бою, даже подумать не успел, что кого-то там убиваю. Он в меня, австрияк, стрелял в упор с колена, а я его — пикой. Она в него до половины древка вошла, я даже и выдергивать не стал… Не помню, чтоб переживал за него особо: тут либо он меня, либо я его. А вот второй — иное дело… Мне кровь в голову бросилась, поскакал за одним, что бежал по местечку. Он и винтовку уж бросил, фуражку, как сейчас помню, зажал в кулаке… Рубанул я его с левой руки, да решетка помешала, шашка наосклизь стесала кожу на виске. Мне бы взять его в плен, либо вобче уехать от греха подальше, а я, хучь и пролетел на коне мимо него, возвернулся, осатанелый дурак. Австрияк стоит, руки по швам… Махнул я шашкой, с длинным потягом развалил ему череп надвое. Вот… А погодя меня совесть убивать стала. Стал я хворать через этого гада душой. По ночам он взялся мне сниться, сволочь… Думал я тогда, как та спорченная девка: нет, не могу больше, не буду! А вдругорядь снова в атаку пошли — ишо одного зарубил, рука не дрогнула… Втянулся, стал-быть.
Харлампий с ожесточением погасил цигарку о край столешницы.
— Через ту кровь и все беды наши! Сколько ее с самого начала в германскую пролилось, Боже ж ты мой! Казаки, что в турецкую и японскую воевали, сказывали: никогда такой войны не было! Человек как боеприпас стал: срасходовали его — новый давай… От такого отношения мужики в вере покачнулись. Ведь раньше другой народ был! — Ермаков с широко открытыми от удивления глазами уставился на Михаила и Федора. — Шел с молитвой на бой! Дивизии шли и пели: «Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое…» Помню, в Галиции, под Бродами… Закат кровавый был во все небо, чисто там великана какого зарезали. «Дурной знак», — казаки промеж себя шептали. Нам ведь туда идти, на запад… У мужиков, кубыть, такое же настроение было. Дали ракету, несемся мы прямо в заходящее солнце, и вдруг слышу — запели. Да как запели! Полк рассыпался лавой, грохот стоит, а все равно — слышно. Я даже обернулся на скаку: почудилось мне — не только люди, земля и небо поют! Австрияки дрогнули, побежали. Не знаю, кого они больше испужались — нас или пения энтого великого. Тогда вдруг поверилось мне, что так мы их и погоним с молитвой до самой Неметчины… Ан нет. Увидали солдатики, как кровушка людская ручьями бегит, примолкли, про себя стали молитвы шептать… Потом уж я не слышал, чтоб так пели, все больше: «Ура!»
С Михаила враз слетел первый хмель. Нет, не ошибся он в Ермакове! В рассказе его было именно то, что он видел, приступая к роману: дымящиеся поля сражений, кровавые закаты, бегущие в заходящее солнце поющие люди… Он пожалел, что не записывал за Ермаковым, и покосился на свой планшет, в котором лежали блокнот и карандаш. Нет, еще рано, застолье только началось, не поймут…
Харлампий повесил чубатую голову:
— Не помог Бог России, — глухо сказал он. — Зараз я тоже в Бога не верую. Что Он мне дал? Меня в моей жизни только шашка да быстрый конь спасали!
— Слышь, Харлампий, — сказал Федор, разливая уже не очень послушной рукой самогон, — а ведь пока ты сидел в холодной, многие здесь за тебя Богу молились: «об избавлении от бед раба Божия Харлампия». Сугубые записки в алтарь подавали. Я-то тоже не очень верующий, но все ж народ не дурак, ежели сотни лет верит?
— А я что был — не за народ?! — вскинулся вдруг Ермаков. — Не за веру? Чего я восстал в феврале 19-го? За обиду свою? Да я свою обиду пережил бы, невелика птица… Не мог я стерпеть, что коммунисты с нас фуражки казачьи срывают, ходят по куреням, иконы за порог выбрасывают, а несогласных — под пулемет! Казака в Боковской распяли на заборе: «Будешь как Исус Христос!» Встал я за обиженную веру и казачество — и что же? Помог моему делу Бог? — Харлампий остановил свой тяжелый взгляд на Михаиле. — А некоторым, кубыть, помогает. Ты скажи, Михайло Лександров, чего энто твой тесть такой богомольный стал?