Николай Гумилев говорил Ирине Одоевцевой о том, что в супружестве «главное не объясняться. Никаких «я тебя», «ты меня», которые так любят женщины. Запомните это правило. Оно вам пригодится в жизни – никаких «выяснений отношений», в особенности любовных. Ах, если бы Ахматова не говорила с первого же года: «Николай, нам надо объясниться…» На это я неизменно отвечал: «Оставь меня в покое, мать моя!..»
Сама Ирина Одоевцева признавалась, что много и ревниво расспрашивала Гумилева об Ахматовой.
«Анна Андреевна, – говорил мне Гумилев, – почему-то всегда старалась казаться несчастной, нелюбимой. А на самом деле, Господи! как она меня терзала и как издевалась надо мной. Она была дьявольски горда, горда до самоуничижения. Но до чего прелестна, и до чего я был в нее влюблен!»
Я уверена, что Ахматова была главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти – несмотря на свои многочисленные увлечения – не разлюбил ее.
Николай Гумилев. 1907 год
Уверенность моя основана на его рассказах о ней и, главное, на том, как он говорил о ней. Не только его голос, но даже выражение его лица менялось, когда он произносил ее имя. Я постоянно расспрашивала Гумилева об Ахматовой и задавала ему самые нелепые вопросы, вроде: любила ли она халву? Как она причесывалась еще гимназисткой? Хорошо ли она танцевала? Была ли у нее собственная собака? И даже: что вы подарили ей на Рождество в первый год свадьбы?
Он смеялся над моим неугомонным любопытством, но охотно отвечал – «погружался в прошлое», а о том, что он подарил Ахматовой на Рождество в первый год, рассказал даже очень подробно:
– Я купил у «Александра» на Невском большую коробку, обтянутую материей в цветы, и наполнил ее доверху, положил в нее шесть пар шелковых чулок, флакон духов Coty, два фунта шоколада Крафта, черепаховый гребень с шишками – я знал, что она о нем давно мечтает – и томик «Les amours jaunes» Тристана Корбьера.
Как она обрадовалась! Она прыгала по комнате от радости. Ведь у нее в семье ее не особенно-то баловали.
Когда я женился на Анне Андреевне (он почти всегда называл Ахматову Анна Андреевна, а не Аня), я выдал ей личный вид на жительство и положил в банк на ее имя две тысячи рублей, – продолжает он с плохо скрытым сознанием своего великодушия. – Я хотел, чтобы она чувствовала себя независимой и вполне обеспеченной… <…>
– Стихи – одно, а жизнь – другое. Если она и любила меня, то очень скоро разлюбила. Мы абсолютно не подходили друг другу. Абсолютно! – повторяет он, будто стараясь убедить не столько меня, как себя в том, что они не подходили друг к другу. – Наш брак был ошибкой. Впрочем, как всякий брак… Счастливых браков не бывает. Это уже Ларошфуко заметил.
Он замолкает на минуту, и лицо его принимает какое-то несвойственное ему мечтательное, умиленное выражение.
– А как восхитительно все началось, и как я был счастлив! Я, как Толстой, думал, что такое счастье не может кончиться со смертью, что оно должно длиться вечно…
Он недоуменно разводит руками:
– А оно не продлилось даже и года.
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте…
Если не считать повести о Николае и Анне, о ней и обо мне… Печальнее всего, что все было так просто, буднично и скучно. Сразу же выяснилось, что у нас диаметрально противоположные вкусы и характеры. Мне казалось, что раз мы женаты, ничто на свете уже не может разъединить нас. Я мечтал о веселой, общей домашней жизни, я хотел, чтобы она была не только моей женой, но и моим другом и веселым товарищем. А для нее наш брак был лишь этапом, эпизодом в наших отношениях, в сущности ничего не менявшим в них. Ей по-прежнему хотелось вести со мной «любовную войну» по Кнуту Гамсуну – мучить и терзать меня, устраивать сцены ревности с бурными объяснениями и бурными примирениями. Все, что я ненавижу до кровомщения. Для нее «игра продолжалась», азартно и рискованно. Но я не соглашался играть в эту позорную, ненавистную мне игру. Мы оба были разочарованы. Недаром я уже в первый год писал:
Из города Киева,
Из логова змиева
Я взял не жену, а колдунью…
А она, правда, позже, уже после рождения Левушки:
Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов,
Истертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики
…А я была его женой…
Он высоко поднимает брови и щурится.
– Полагаю, что все ясно. Комментарии излишни. А, казалось бы, кому, как не ей, быть счастливой? У нее было все, о чем другие только мечтают. Но она проводила целые дни, лежа на диване, томясь и вздыхая. Она всегда умудрялась тосковать и горевать и чувствовать себя несчастной. Я шутя советовал ей подписываться не Ахматова, а Анна Горенко. Горе – лучше не придумать.
– Разве ее слава не радовала ее? – спрашиваю я.
– В том то и дело, что почти не радовала. Она как будто не желала ее замечать. Зато необычайно страдала от всякой обиды, от всякого слова глупца-критика, а на успехи не обращала внимания.
И все-таки я продолжал любить ее не меньше, чем прежде. И никогда, если бы она сама не потребовала, не развелся бы с ней. Никогда! Мне и в голову не приходило».
Сама Анна Андреевна Ахматова об этих же стихах – в которых Гумилев назвал ее «не женой, а колдуньей», вспоминала: «Вернувшись в Царское Село, Коля написал мне два акростиха (они в моем альбоме) – «Ангел лег у края небосклона» и «Аддис-Абеба – город роз». В те же дни он сочинил за моим столиком «Из города Киева» – полушутка, полустрашная правда…»
Да, ей хотелось быть не женой, а колдуньей.
Настоящая поэтесса и не может быть хорошей женой.
Домашний уют Анна Ахматова создать конечно же не умела.
Писательница Надежда Александровна Тэффи рассказывала с присущим ей ехидством:
«Ахматова всегда кашляла, всегда нервничала и всегда чем-то мучилась. Жили Гумилевы в Царском Селе в нестерпимо холодной квартире.
– Все кости ноют, – говорила Ахматова.
У них было всегда темно и неуютно и почему-то всегда беспокойно. Гумилев все куда-то уезжал, или собирался уезжать, или только что откуда-то вернулся.
И чувствовалось, что в этом своем быту они живут как-то «пока»…»
Ирине Одоевцевой Гумилев говорил: «Никто не знает, как мне бывало тяжело и грустно. Ведь, кроме поэзии, между нами почти ничего не было общего. Даже Левушка не сблизил нас. Мы и из-за него ссорились. Вот хотя бы: Левушку – ему было четыре года – кто-то, кажется Мандельштам, научил идиотской фразе: «Мой папа поэт, а моя мама истеричка». И Левушка однажды, когда у нас в Царском собрался Цех поэтов, вошел в гостиную и звонко прокричал: «Мой папа поэт, а моя мама истеричка!» Я рассердился, а Анна Андреевна пришла в восторг и стала его целовать: «Умница Левушка! Ты прав. Твоя мама истеричка». Она потом постоянно спрашивала его: «Скажи, Левушка, кто твоя мама?» – и давала ему конфету, если он отвечал: «Моя мама истеричка». Она не только в жизни, но и в стихах постоянно жаловалась на жар, бред, одышку, бессонницу и даже на чахотку, хотя отличалась завидным здоровьем и аппетитом, и плавала как рыба, что при слабых легких никак невозможно, и спала как сурок – пушками не разбудишь».