В век, когда только и твердили об «ангажированности», возможно, было необходимо, чтобы мыслитель масштаба Андре Жида определил свою позицию по отношению к доктрине, которая была на пути к тому, чтобы перевернуть мир. Но Пикассо?.. Что он собирался делать на этой галере? Никто не может заставить художника размахивать политическим знаменем…
Я хорошо знаю, что сегодня принято, чтобы музыканты занимались архитектурой, художники — литературой, писатели — скульптурой и т. д. Что касается меня, я ненавижу это. Совсем не значит, что я не люблю блажи, но она должна иметь предел. Думаю, перейдя границы под таким предлогом, как эпатаж буржуа, часто оказываешься на краю пропасти. Если Пикассо забавляет, когда он говорит нескольким друзьям: «Я тоже могу написать пьесу», и сочиняет пятиактный фарс под названием «Желание, схваченное за хвост», не вижу в этом никакой беды и, наверное, сочла скорее занятным, если бы присутствовала при этом. Что нашелся издатель, напечатавший этот наивный, ученический фарс на роскошной бумаге, спекулируя именем автора, мне кажется довольно глупым (особенно потому, что Пикассо давно миновал возраст подобных развлечений). Но когда доводят «почему бы не драматург; почему бы не гончар; почему не?..» и т. д. до «почему бы не коммунист?», играть этим я решительно отказываюсь. Человек масштаба Пикассо несет по отношению к подрастающему поколению ответственность, которая находится в прямой зависимости от его славы.
Из этого не следует, что из-за известности я отказываю Пикассо в праве делать то, что он хочет, и развлекаться так, как ему нравится. Я всегда стою за полную свободу в любой области.
Но высокие предназначения предполагают и огромные обязательства. Потому что те, кто становится центром притяжения, непроизвольно и неизбежно увлекают за собой других. Вокруг таких, которых, как Пикассо, природа одарила частичкой света, собирается бесчисленное множество молодых людей, ищущих что-то, во что они могли бы верить. Вера (я не имею в виду религиозный смысл этого слова) — основная потребность человека. Каким кошмаром стал бы мир, состоящий из одних потерявших веру! И как при этом не видеть, что свобода исключительных личностей должна остановиться там, где она убивает способность мыслить у тех, кто верует в них?
Как ни странно может это показаться, я всегда видела в природе Пикассо цвета нежности, а в его палитре — все основные тона, чтобы писать любовь.
Есть вещи, которые требуешь только от тех, кого по-настоящему любишь. Таким было мое отношение к Пикассо. Его истинные друзья были и моими друзьями. Только с ними я могла говорить о нем. Не выношу тех, кто на него нападает, как и его так называемых защитников. Вы встретите людей, которые вам скажут: «Мизиа находит смешными тарелки Пикассо». Это неправда. Некоторые мне очень нравятся. И я считаю, что он совершил бы большую ошибку, если бы не создавал их, раз ему хотелось. Но убеждена, что, делая их, он не думал продавать их за триста тысяч франков. Я верю: если бы мы вместе ели на них вареную говядину и слуга разбил две или три тарелки, Пикассо очень смеялся бы. Но это вещи, которые я не пыталась объяснить «пикассистам»… как и многое другое.
Помимо Реверди Макс Жакоб был среди немногих, кто действительно знал и любил Пикассо. Бедный Макс Жакоб! Кроме четверостишия, которое он написал по моей просьбе для Марселль Мейер, среди бумаг, которые случайно сохранились у меня, я нашла его душераздирающее письмо, датированное 1944 годом. Несчастный, затравленный в своей деревне Сен-Бенуа, он доживал последние дни перед страшной смертью в Драней[310]:
«В отчаянии я зову на помощь… Ваша дружба так часто всплывает в моей памяти, что я осмелился огорчить Вас рассказом о моих бедах… Родной дом разграблен, разрушено все, что напоминало детство. Старшая сестра умерла от горя. Брат арестован… Я все вынес, безропотно покорившись проклятию, тяготеющему над моей несчастной расой! Но вот верх ужаса: моя самая младшая сестра, моя любимица, та, которую я называл «моя маленькая», арестована, заключена в тюрьму, потом в Драней. Это для нее я прошу Вашей помощи прежде, чем ее отправят в Германию, где она погибнет… Бедная знала только несчастье, ее единственный сын в сумасшедшем доме.
Дорогой друг, позвольте мне поцеловать Ваши руки, подол Вашего платья… Умоляю Вас, сделайте что-нибудь…»
Помню, читая это письмо, я плакала от жалости и негодования. Как горько, как больно, что на этого доброго, прекрасного человека обрушилась вся людская гнусность и злоба. В горе, которое я испытала, прочитав его письмо, было одно утешение: я убедилась, что сердце Серта не постарело ни на один год за все сорок лет, что я его знала. Как только я рассказала ему о письме Макса, он, не думая о неприятностях, которые может на него навлечь защита еврея во время немецкого террора, немедленно «нажал на все кнопки», чтобы помочь ему. Увы! Бедный Макс был отправлен в Драней, и приказ о его освобождении, которого Серт в конце концов добился, пришел слишком поздно.
Ни разу за эти четыре года испытаний я не видела Серта равнодушным к несчастью или несправедливости, какой бы национальности, расы или партии ни была их жертва. Как и в двадцать лет, он остался одним из тех, для которых имели значение лишь личные качества человека.
Реверди не ошибся, когда тридцатью годами раньше написал мне о Серте:
«Я знаю его жизнь и ценю ее. Благородство, скромность, горение и терпение в работе, величие этой работы делают из этой жизни прекрасную прямую — без трещин и зазубрин… Время, которое прошло, дорогая Мизиа, ничто по сравнению с тем, которое продолжается…»
В то самое время, когда умерла Руси, зрение начало покидать меня, и мгновенно после ослепительного света, казалось, я попала во мрак туннеля.
Ее короткая жизнь, с которой пересеклась наша, была подобна миражу. Теперь он рассеялся, оставив меня опустошенной, растерянной.
Я ни на мгновение не отдавала себе отчет, что этот мираж длился более десяти лет. Десять лет, когда Серт жил своей собственной жизнью, в то время как я только надеялась, ждала, любила — без него. Длинному сновидению, в котором увидела, как он ушел с прелестным ребенком, пришел конец. И я думала, что вновь обрету Серта, вновь увижу его сидящим в кресле напротив меня. Однако этого не случилось.
Сновидение не имеет времени. Невозможно узнать, сколько длился сон, в котором прожит целый роман, — двенадцать часов или несколько секунд. Но, во всяком случае, обычно пробуждаясь от настоящего сна, возвращаешься в привычный мир, и жизнь продолжается с той точки, на какой она остановилась: я была ребенком, который протирает веки, качает головой от удивления, таращит глаза, чтобы снова увидеть контуры своей спальни…