…Так «специальный», казалось бы, вопрос о прототипе уводит нас в область жизненного поведения писателя — в ту область, где каждый поступок имеет свою логику и может приводить к таким литературным следствиям, которые трудно предвидеть.
Из множества замыслов Капиев выбрал давно задуманную книгу о поэте. Он стал писать книгу о поэте потому, что давно мечтал написать такую книгу. Он стал писать книгу о поэте-современнике, потому что, как ему казалось, хотел «отделаться» от огромного накопленного им материала, но книга быстро переросла эти «утилитарные» намерения. Он оставил в книге имя реального поэта, оставил черты его биографии — не только такие, которые лишь ему были известны (что было естественно), но и те, что были известны всей стране, легко вспоминались при чтении. Он оставил во вступлении к книге лукавую фразу — «Это цикл этюдов, писанных с натуры», фразу, которую можно было толковать и так и эдак (как говорит Сулейман в «Московском дневнике»: «О моя черная гора с белыми воронами…» И, помолчав, продолжает: «О моя белая гора с черными воронами: то так, то эдак, о люди, на этом свете!..»). И не потому уже, что все это необходимо было ему для осуществления давно мучившего замысла, а больше потому, что этому благоприятствовало время.
Потом он убеждает, доказывает, что это — не Стальский, это обобщенный образ. Он уговаривает «Панова не придавать герою портретного сходства со Стальским. Все это — вполне искренне и, главное, — совершенно справедливо по сути: Сулейман «Поэта» и правда вовсе не портрет Стальского (хотя можно себе представить крайне увлекательную книгу, которая со всей достоверностью восстанавливала бы всю биографию прославленного поэта).
Но уже поздно. Слишком многое уже в истории печатания «Поэта» и во внешних деталях сюжета связано — не вопреки намерениям Капиева, а с его ведома, по его собственной воле — с известным поэтом, с его именем, его славой.
И эта слава не только помогла писателю в чисто практическом (увы, немаловажном!) осуществлении его планов, но одновременно надолго накрыла его своим крылом. Секретарь Стальского, переводчик Стальского и теперь — автор книги о Стальском… Собственная проза должна была бы вывести его из этого круга. Но он сам не пожелал этого; книга должна была быть и о Стальском и не о Стальском… Такой расчет слишком тонок для осуществления. В чем-то эта двойственность намерений повредила книге. Уже в том, например, что в сфере беглых читательских мнений, тех суждений о книге, которыми на ходу делятся друг с другом, в том облачке смутных ассоциаций, которое всплывает в нашем сознании при взгляде на новую обложку, возникло и надолго прижилось такое примерно суждение: «Да-да, это что-то о Стальском… Капиев, кажется, был его секретарем…»
И никакие старания исследователей и биографов, никакие самые веские доказательства, опирающиеся на хорошее знание текста книги, не в силах расшатать устойчивость существования этой зыбкой легенды.
Но дело, впрочем, не в этих обиходных соображениях о книге, принадлежащих, как сами мы и признали, обычно тем, кто ее еще не читал. Дело в том, что и при чтении книги видишь, как ее автор время от времени будто отклоняется от собственных намерений. И появляется странная мысль, что глубокое своеобразие книги как бы кое-где замаскировано его же собственными стараниями.
Но цель, надеюсь, будет достигнута вопреки всему: такова нынче логика судьбы.
Э. Капиев, Поэт
Ждала она почти спокойно, твердо веря, что ничего не может случиться. Все ее воспитание было направлено к тому, чтобы ждать только счастливых концов. сомнение в удаче для ее поколения равнялось почти предательству.
Б. Васильев, А зори здесь тихие..
Уже два года работал он над своей книгой — вплотную, стараясь не отвлекаться в сторону. «Меня по-прежнему одолевают заказы из газет и журналов, — пишет он другу 31 марта 1940 года. — Время идет, надо делать свое, настоящее, а тут одолевает жадность, хочется как в магазине: «Вам что? Статью? Пожалуйста!» — «Вам отрывок? Есть!» — «Вам стихи? Готово!» Да не рожден я таким, беда моя! По природе я тугодум, и перо мое двигается по бумаге медленно, как трактор. Решил закрыть уши ватой и продолжать по-старому…
Мы все здоровы. В Пятигорске весна, рыжие склоны Машука одеваются в зелень, по утрам отчетливо встают на западе белые силуэты гор, небо глянцевое, облака…»
Шла жизнь, строго подчиненная одной цели — и не огражденная от тягот любой человеческой жизни. В 1939 году умерла его горячо любимая сестра — двадцатитрехлетняя Миасат, только что закончившая Ленинградский педагогический институт; смерть ее потрясла Эффенди.
«…Мы живем по-старому, — писал он в апреле 1940 года. — У меня гостит мать (родители его по-прежнему жили в Буйнакске. — М. Ч.). Отец уже совсем ослеп и не мог приехать. Он работает сторожем в артели инвалидов. (Вообрази: слепой сторож!) Правда, сторож он не ночной, а дневной, но все же это грустно и смешно».
Рос сын. «Мой маленький сын в эту минуту стоит между моих колен и просится на колени. При этом он хнычет и сосет указательный палец. Глаза полны слез. Придется заняться им:
— Маленький! Кроличий хвост! Иди, иди…» Сколько надежд связывал он с этой книгой! И все никак не мог закончить ее.
«Книга все ширится и уходит вглубь, — пишет он А. Назаревичу 9 сентября 1940 года. — Ужасно сложен конец, но тем не менее надеюсь в ближайшее время уже отослать в печать…» И наконец, 2 ноября этого же года, А. Колобкову: «…Я в основном закончил свою книгу и теперь свожу концы с концами».
Один из исследователей древнерусской литературы, Д. С. Лихачев, изучив большое количество текстов, заметил, что часто повторяющиеся в произведениях тех далеких лет одни и те же словесные формулы связаны не с канонами определенного жанра, как можно было бы предположить, а с самим описываемым предметом: «Именно предмет, о котором идет речь, является как бы сигналом для несложного подбора трафаретных формул».
Так, в каком бы жанре ни встретилось нам описание жизни братьев-мучеников Бориса и Глеба, «автор стремится заставить их вести себя так, как надлежит вести себя святым». Д. Лихачев высказывает предположение, что в основе этих непременных повторений «лежат своеобразные средневековые представления о литературном «приличии», своеобразный литературный «церемониал», «литературный этикет». Определенные ситуации принято было описывать определенным и никаким иным образом.
Удачно найденное определение — литературный этикет, — как это часто бывает, помогает осмыслить и другие явления, далекие во времени от материала, при изучении которого это определение родилось.