— Толя, Мартышон, я крестный вашего пострела.
— Разумеется, Сережа.
— А знаете, ребята, как я буду его крестить?
— Нет.
— В шампанском! — и, как некогда, сверкнул лукавой улыбкой.
— А не напьется ли наш великан на радостях?
— Не остри. Разговор деловой и важный.
— Само собой.
— Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются. Согласны?
— Я, Сережа, согласна, — заявила непутевая мамаша.
— Возражений не имеется. Для купанья шампанское даже полезно. Так считали красотки, которых я купал.
— Вот хвастун!
— Стало, заметано? По рукам?
И у Есенина, как встарь, по-мальчишески заискрились глаза.
Мне припомнилась его великолепная строчка:
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Но глаза у Сережи были, как из нежного голубого ситца, выгоревшего на солнце.
— Назначаю крещение на четверток.
— Принято единогласно.
В эту минуту нежданно-негаданно раздался голосок — тихий, но несокрушимый:
— Этого безобразия я не допущу.
Есенин промычал:
— Гром из ясного неба!
Голосок принадлежал моей теще — маленькой старушке с грустными глазами, всегда чуть-чуть испуганными. Кто напугал их? Что?… Вероятно, жизнь. Она ведь такая: ох, как напугать может!
— Ребеночка простудить… малюсочку… Да ведь это… это…
Тихий, но несокрушимый голосок оборвался.
Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет шампанское на примусе и оно будет тепленьким, как вода для корыта, в котором бабка купает своего внука.
Тихий голосок стоял на своем:
— Умру, но не допущу!
Так, не родившись, погиб цикл есенинских стихов, думается мне, бессмертных.
— Веник в бане всем господин, — буркнул неудавшийся крестный.
И ушел нахохлившийся, разогорченный.
Это была его неудача — явная, неприкрытая. А он не очень-то умел претерпеть, смириться, признать себя побежденным и склонить строптивую голову.
Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней — пожилой, отяжелевшей, но еще красивой женщине с искусно окрашенными волосами — в темно-темно-красный цвет.
Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в «Кафе поэтов», в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: «Дункан — Есенин… Есенин — Дункан».
Но вот потухала люстра в «Стойле Пегаса» или кончался балет «Лебединое озеро», и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.
Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.
Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:
— Вот горе-гореваньице!
— Ты подумай. Толя, — вздохнула Никритина, — даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!
Я нахмурил брови:
— Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.
— Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи…
— А у Сережи… — раздраженно перебил я, — умный ум. Хотя и мужицкий.
— Это верно, — согласилась она, — ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание.
— Поэтический, поэтический, дорогая моя.
Никритина кивнула головой:
— Это так. Главное — поэтический.
Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей «дорогая моя».
— Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.
На этом мы и пришли к согласию.
Садимся, бывало, ужинать. Изадора выпивает большую граненую рюмку ледяной водки и закусывает килькой. Потом выпивает вторую рюмку и с аппетитом заедает холодной бараниной, старательно прожевывая большие толстые куски. Неглубокие морщинки ее лица, все еще красивого, сжимаются и разжимаются, как мехи деревенской тальянки.
— «Разлука ты, разлука…» — напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.
Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу.
В столовой никого нет, кроме нас. Для меня, для Никритиной, для Ирмы Дункан, приемной дочери Изадоры, и для ее мужа Шнейдера Айседора Дункан — свой человек, а не мировая слава, в которую, как сказано, влюблен Есенин.
Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже «пищу богов», как он называл холодную баранину с горчицей и солью.
Недаром и частушку сложил:
Не хочу баранины,
Потому что раненый,
Прямо в сердце раненный
Хозяйкою баранины!
Есенин был очень подозрителен и недоверчив. Бесцеремонно впиваясь взглядом в лицо собеседника, он всегда пытался прочесть тайные его замыслы, считая, что у каждого они имеются «беспременно». Это его слово.
— Смекай, Мартышон, — она же, чертова дочь, иностранка! Ей стихи мои — тарабарщина. Не разубеждай, не разубеждай! Я по глазам ее вижу, — говорил он, сжимая кулаки. — Слов-то русских плясунья не понимает!
А самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха он мог лечь только во хмелю — мутном и тяжелом.
Его обычная фраза: «Пей со мною, паршивая сука!» — так и вошла неизменной в знаменитое стихотворение.
Платон резко отделял любимого от любящего.
Есенин был любимым. Изадора любящей. Есенин, как актер, подставлял щеку, а она целовала.
У жизни тяжелые кулаки. Это надо знать и твердо помнить. А мы, как простачки-дурачки, не только отчаянно воем, но и удивляемся, когда она сворачивает нам челюсть.
Не похоже ли это удивление на наивный разговор домашних хозяек, которые, изо дня в день убираясь в квартире, неизменно восклицают: «Откуда только проклятая пыль берется? Ведь только вчера вытирала!» И мы в том же роде философски руками разводим: «Как это, почему у меня челюсть свернута? Ведь еще вчера была совершенно целехонька!»