Не похоже ли это удивление на наивный разговор домашних хозяек, которые, изо дня в день убираясь в квартире, неизменно восклицают: «Откуда только проклятая пыль берется? Ведь только вчера вытирала!» И мы в том же роде философски руками разводим: «Как это, почему у меня челюсть свернута? Ведь еще вчера была совершенно целехонька!»
Эх, жизнь! Жизнь! Чего же это ты дерешься, как хулиган — злой и пьяный?
— Бери-ка, Сережа, тальянку.
Он берет, опускает восковые веки и поет тихо, грустно, с милой хрипотцой:
Ты меня не любишь, не жалеешь.
Разве я немного не красив?…
За окном уже поднималась утренняя заря — желтая, как этикетка на спичечной коробке.
«Пей со мною, паршивая сука!…»
А ведь мы, товарищи, в наши розовые годы всерьез надеялись, что только и будем получать от жизни сахарные поцелуи.
Эх, гармошка, смерть-отрава,
Знать, с того под этот вой
Не одна лихая слава
Пропадала трын-травой
Как-то Айседора Дункан танцевала в бывшем Зиминском театре. Все было переполнено: партер, ложи, балкон, ярусы.
Из деревянной пропасти, в которую ввергнуты скрипки, виолончели, флейты и громадные барабаны, взлетела, как птица, дирижерская палочка.
Взлетела и замерла.
Заговорил Чайковский «Славянским маршем».
Мне всегда думалось, что о живописи можно рассказать не словами, а только самой живописью, то есть цветом. О скульптуре — мрамором, деревом, воском, глиной. А о музыке — только самой музыкой. Какой вздор! Оказывается, что «Славянский марш», божественный и человеческий — эти звуки величия, могущества, гордости и страсти, — могут сыграть не только скрипки, виолончели, флейты, литавры, барабаны, но и женский торс, шея, волосы, голова, руки и ноги. Даже с подозрительными ямочками возле колен и локтей. Могут сыграть и отяжелевшие груди, и жирноватый живот, и глаза в тонких стрелках морщин, и немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на круглом лице. Да, они могут великолепно сыграть, если принадлежат великой лицедейке. А Дункан была великая танцующая лицедейка. Я не люблю слово «гениальный», «гениальная», но Константин Сергеевич Станиславский, не слишком щедрый на такие эпитеты, иначе не называл ее.
Отгремел зал.
Вспыхнули люстры.
Мы сидели с Есениным в ложе бенуара, недалеко от сцены. Слева, в соседней ложе, были — актриса, актер и нэпман. Нам не пришлось особенно навострять уши, чтобы слышать их болтовню. Члены профессионального союза работников искусств имеют обыкновение говорить значительно громче, чем простые смертные. Они жаждут, чтобы посторонние люди, проходящие мимо или сидящие поблизости, обращали на них внимание и обязательно слышали то, что они болтают. Хотя в этом нет никакой необходимости, так как не слишком часто они бывают остроумны, а еще реже — умны.
— Знаете ли, друзья мои, — сказал молодой человек с подбритыми бровями, — а ведь это довольно неэстетическое зрелище: груди болтаются, живот волнуется. Ох, пора старушенции кончать это занятие.
— Дуся, ты абсолютно прав! — поддержал его трехподбородковый нэпман с вылупленными глазами. — Я бы на месте Луначарского позволил бабушке в этом босоногом виде только в Сандуновских банях кувыркаться.
Мне было страшно взглянуть на Есенина.
— Ха-ха-ха!… — захохотал актер, разумеется, слишком громко и малоестественно.
Настроение у нас стало «серое с желтыми пятнышками», как говорил один хороший писатель прошлого века.
— А сколько ей лет, Жоржик? — промурлыкало хрупкое существо с глазами, как дым от папиросы.
— Черт ее знает! Говорят, шестьдесят четыре, — по привычке соврал актер.
— Она еще при Александре Третьем в Михайловском театре подвизалась.
— Я так и предполагала, — отозвалась красавица, жующая шоколад «Золотой ярлык».
Есенин заскрипел челюстями.
— Наши мегеры в ее возрасте с клюками ходят, и на каждом пальце обеих ног у них по мозольному кольцу, — снова промурлыкало прекрасное существо, которую парикмахер сделал златокудрой. — Клянусь истинным Богом!
— Твоего Бога, Кисинька, большевики ликвидировали, как класс! — сострил нэпман.
Златокудрая уже съела и крымское яблочко, и вафлю с кремом, и плитку шоколада «Миньон», а теперь, к моему ужасу, с жадностью поглядывала на бутерброд с полтавской колбасой, лежащий в бумажной салфетке на барьере ложи. Но приходить в ужас не стоило, что я понял впоследствии. Это был нормальный аппетит классического кордебалета.
— А знаешь. Киса, как называют Дункан в «Стойле Пегаса»? — спросил нэпман.
— Как?
— Дунька-Коммунистка.
— Блеск! — захохотал актер.
— Чертовски остроумно! — одобрило эфемерное существо. — Дай мне, Маркушенька, апельсинчик. — И, дожевав полтавскую колбасу, она стала нервно сдирать с апельсина пупырчатую кожуру.
— Вот компания кретинов! — не выдержав, сказал я так же громко, как говорил актер.
К нашему огорчению, это только осчастливило нэпмана, сразу узнавшего меня.
— Товарищи… Товарищи!… — зашептал он. — Знаменитый имажинист Анатолий Мариенгоф!
— Вижу, Маркушенька.
— Вы слышали, вы слышали, он обозвал нас кретинами!… Компанией кретинов!
— Слышал, — с меньшим восторгом ответил актер, по-мефистофельски вскинув подбритую бровь.
Есенин сидел в глубине ложи, прячась от зрителей.
— Пойдем, Толя, — процедил он побелевшими губами, почти не разжимая челюстей.
Я поднялся с кресла.
Есенин натянул замшевую перчатку на трясущуюся руку.
— Есенин!… Есенин!… — зашептали вслед приятные соседи.
— Муж!… Ха-ха! Муж старухи!
Часы на Театральной площади показывали десять.
— Довезу! — предложил лихач с надменным лицом гвардейца.
— На Пречистенку.
Ветер сорвал цилиндр с моей головы.
Гвардеец со своих высоких извозчичьих козел только покосился на него ироническим глазом.
Красивая молодая дама в норковой шубке, догнав цилиндр, подняла и протянула мне.
— Премного благодарен…
Как-то не выговорилось: «Премного благодарен, гражданка!» Уж очень она была тоненькая даже в своей шубке до колен. Была легкая, как папиросная бумага. И я сказал вместо «гражданка»:
— Премного благодарю, сударыня!
— Пожалуйста, сударь.
И с милой полуулыбкой добавила:
— Это смешно, товарищ Мариенгоф, что в наше время, в нашей Москве вы носите цилиндр.
Ее зубы сверкали, как поддельный жемчуг. Мое поколение еще видело настоящий.
— Вы хотите сказать: «Это глупо»?
— Угадали.