«Контрандья» уже стабильно работает, богатые пески беспрерывно идут на-гора, как вдруг меня вызывают на прииск «25 лет Октября» — срочно к начальнику прииска Сентюрину. Зачем, что случилось — ума не приложу. Не перебрасывают ли нас еще куда?
На лесовозе подъезжаю к прииску. У здания администрации вижу известную в районе синюю «Победу» — это машина А. И. Власенко. Зачем он здесь? В какой связи я понадобился? Ничего не понимаю. Вокруг райкомовской машины крутятся несколько человек из руководства прииска. Видимо, им надо по каким-то делам в Сусуман и они рассчитывают добраться на машине секретаря райкома. Проходя мимо, слышу, что им отвечает водитель: «Александр Иванович хочет Туманова с собой взять».
Не знаю, что и думать.
Вхожу в кабинет Сентюрина. У него Власенко.
— Как дела? — спрашивают.
— Идут, Александр Иванович, — отвечаю осторожно. Власенко задает еще пару общих вопросов и вдруг без всякого перехода:
— В Сусумане работает комиссия с правами Президиума Верховного Совета СССР. Она пересматривает дела осужденных по политическим статьям…
— Интересно, при чем тут я?
— Ты готов ехать со мной в Сусуман?
— Всегда готов, — отвечаю, — только зачем? Власенко смотрит на меня, как будто видит в первый раз.
— Ты же начинал с политической… Так что едем! Разговор происходит вскоре после XX съезда партии, когда после нашумевшей речи Хрущева, резолюции о преодолении культа личности и его последствий уже начали мало-помалу выпускать из лагерей политзаключенных. Но в подавляющем большинстве колымских зон эти новые веяния воспринимаются давно отчаявшимися, утратившими всякие надежды людьми со свойственной лагерным старожилам недоверчивостью и боязнью снова быть обманутыми. Я тоже не строю на этот счет иллюзий. Пройдено двадцать два лагеря, пять лет заключения в самых страшных — на Широком, Борискине, Случайном, жизнь по заведенному кругу: следственная тюрьма — больница — БУР или ШИЗО — снова побег — следственная тюрьма… Конечно, безумно хочется вырваться, но я не думаю и не надеюсь, что это может случиться, во всяком случае — скоро.
Стоит теплый летний день, когда наша «Победа» въезжает в Сусуман, несется мимо хорошо знакомых мне зданий, с которыми так много связано. Власенко и я выходим у одноэтажного дома, где помещался первый отдел Западного управления лагерей и где начинались мои колымские «университеты».
— Спроси в спецотделе, когда завтра комиссия начинает работу, и к этому времени приходи, — говорит Власенко, прощаясь.
В моей голове мысли, одна счастливее другой: у меня сейчас двадцать пять, предположим, десять скинут, останется пятнадцать, а с зачетами будет лет шесть! А вдруг пятнадцать скинут?! Останется десять, а с зачетами — совсем ерунда… Не верится, что, имея по приговору суда двадцать пять лет, можно оказаться на свободе в обозримом будущем. Все это на бешеных скоростях прокручивается в моей голове, не дает успокоиться. В спецчасти мне говорят, что комиссия начинает работать с 10 утра, и я слоняюсь по поселку, не желая никого видеть, боясь нечаянными разговорами спугнуть ожидание.
На следующий день я поднимаюсь рано и не нахожу, чем заняться. Время идет слишком медленно, иногда кажется, оно остановилось. Я нетерпеливо поглядываю на часы и, когда стрелки показывают начало десятого, спешу к знакомому зданию, чтобы минут за пятнадцать быть наготове. У здания уже толпится группа заключенных, доставленная с конвоем бортовыми машинами с окрестных приисков. Видимо, комиссия пересматривает их дела. Я вхожу внутрь, и на меня набрасываются несколько человек: «Где тебя носит! Тебя ждал Власенко, искал Племянников, спрашивал Струков…» Струков — начальник Западного горнопромышленного управления (ЗГПУ). «Да вот я…» — «Но все уже разошлись!» Оказывается, в спецчасти вчера ошиблись: комиссия начала работу с 8 утра.
Из спецчасти звонят Власенко, дают мне трубку, я слышу раздраженный голос:
— Я же тебя просил! Тебя ждали! В чем дело?
— Мне в спецчасти сказали… — бормотал я. — Поверьте, ради такого дела я бы всю ночь просидел на кочегарной трубе, только бы не опоздать!
Высокая кирпичная труба рядом с домом, где заседала комиссия.
— Ладно, жди меня там! — Власенко бросил трубку.
Все пропало, думаю я, прислонившись к стене в коридоре и не двигаясь с места. Некоторое время спустя подъезжает Власенко, вслед за ним появляются другие начальники, проходят в помещение, где заседает комиссия. Мне велено ждать в коридоре. Наконец слышу свое имя и толкаю дверь. До сих нор я знал кабинеты, где добавляют «срока», как говорят колымчане, но в первый раз оказываюсь в помещении, где срок могут убавить. За столом и вокруг — человек тридцать. Военные и штатские. Большинство из них я прежде не встречал. В стороне за столиком белокурая стенографистка.
— Заключенный Туманов, садитесь, — говорит сидящий за столом в центре. Это, как я потом узнал, прибывший из Москвы председатель комиссии Владимир Семенович Тимофеев.
Я опускаюсь на стул и вместе со всеми слушаю. Один из офицеров зачитывает документы на меня: когда родился, где работал, за что осужден, как вел себя в лагерях, сколько раз бывал в зонах наказан. Я столько слышу о себе дурного, просто жуткого, что самому неприятно. Сижу и думаю: «Господи, когда же я все это успел? Какой же я на самом деле плохой человек!»
Офицер переходит к моей жизни после 1953 года. Туманов — читает он — в это время резко меняет поведение… Теперь я не без удивления слышу так много доброго о себе, сколько не приходилось слышать за всю прежнюю жизнь. Тут и о бригаде, уже три года лучшей на Колыме, и о моих рационализаторских предложениях, и как мы по-новому организовали на шахтах добычу золотоносных песков, и о наших рекордах. «Господи, — думаю, — какой же я все-таки хороший!»
Пересмотр дела обычно занимал 15–20 минут.
Со мной говорят больше двух с половиной часов… Уже не помню всех вопросов, но один совершенно неожиданный:
— Скажите, Туманов, что вам не нравится в сегодняшней жизни?
Ничего себе вопрос.
Мне и моим солагерникам многое не нравится, и я лихорадочно перебираю в уме, что бы сказать такое, чтобы, с одной стороны, не выглядеть приспособленцем, которому теперь уже нравится решительно все, а с другой — не наговорить такого, что оставит меня здесь до смертного часа. Перед глазами плывет Москва, Красная площадь, Мавзолей, на котором по камню два имени: Ленин и Сталин. И меня осеняет:
— Знаете, — говорю я тоном старого большевика, — мне не понятно, почему до сих пор в Мавзолее на Красной площади рядом с вождем партии лежит человек, который наделал столько гадостей!