В те годы мы летом отдыхали на даче в Одессе. Как‑то, сидя у моих одесских друзей, я вспомнил о Лясковском, взял телефонную книгу, нашел! Прямо на Дерибасовской. Позвонил — он! Скорей на трамвай, с Канатной на Греческую площадь, быстро на Дерибасовскую — и вот я у Володьки!
Да. Раздобрел, оплыл, роскошное обаяние куда‑то улетучилось. Мы посидели, поговорили, пошли пройтись по городу, встретили какого‑то коллегу — писателя, я заслушал беседу о положении дел в одесской писательской организации, какая тоска. Господи, и зачем я его нашел. Остался бы у меня в памяти один образ — того, молодого, пижона, остроумца, жуира и хулигана Володьки! А теперь — литературная мелочь, поденщик.
— «Черноморцы под землей»! Боря, это же об одесситах на шахтах Донбасса, какой заголовок, а?
Писатель, подрабатывающий «встречами с читателями» по санаториям и домам отдыха… Очень грустная история, очень. Почти гоголевская, с засасывающей «тиной мелочей».
Ну, а Щецинек остался позади. Я уезжал без сожалений, полагая, что весь польский эпизод был навязанной мне интерлюдней, собственно жизнь сейчас должна начаться. Я возвращался к Фриде, в которую был влюблен со школьной скамьи, чтобы уже не расставаться. Предстояло выбрать профессию и учиться всерьез… Но в биографии не бывает нулевых мест, остается след. Цепким оказалось польское начало. Никогда больше судьба этой страны не была мне безразлична. Мне стала близка музыка польского языка. Я старался не забыть то, что уже знал, и добавить к этому новое знание — слушал польское радио, покупал газеты, выписывал популярный «Пшекруй». Знание польского оказалось бесценным для профессиональных занятий — в долгие темные времена, когда зарубежная специальная литература была недоступна, я пробавлялся польскими переводами, их скопилась у меня целая библиотека. Да и сама польская искусствоведческая и теоретическая мысль была часто смелей и свободней нашей. Завязались профессиональные знакомства и дружбы. А визиты в Польшу были для меня праздником. Бывал в Варшаве, Кракове, Познани, Быдгощи, Щецине, Закопане. Но ни в один из моих приездов не удалось добраться до провинциального Щецинка. Жаль, конечно. Оттуда все пошло.
* * * * * *
Ну, все, домой, домой. Простые сборы. В черном чемодане гимнастерка, шинель, немного белья и подарки: две тетрадки нот — клавиры обоих фортепианных концертов Брамса в чудесном издании — и тонкая, необычайного изящества заграничная «комбинация», так это тогда называлось, — для Фриды, да еще отдельный трофей — металлическая настольная лампа с длинной изогнутой шеей, таких у нас еще и не бывало. Эта лампа светила мне почти полвека, только вот совершить путешествие в Калифорнию ей не судьба была… Эшелон из пожилых теплушек отвозит сотни демобилизованных на восток, советская граница, пересадка не помню где — и я выбираюсь из поезда в Питере, на Московском вокзале.
В этом месте следует сказать сакраментально стандартное — ну, вот я и дома.
Домом должен был служить город, где я провел до того в сумме недели три. Крышей? Да, вопрос непростой. Конечно, я семейный человек, в Ленинграде живет моя жена, черт возьми, поэтому меня и уволили в Ленинград. Но жена живет в филиале женского общежития Ленинградской консерватории, прямо в здании самой консерватории на Театральной площади, под самой крышей, в чердачной комнате кроме нее еще пять девиц. Вот и весь дом, если не считать черного чемодана и настольной лампы, символа уюта и интеллектуальной сосредоточенности. Туда, в женское общежитие, я и направляюсь. Шесть студенток — две пианистки, одна органистка, две виолончелистки — и я.
Странствия моих бумаг в кадровых лабиринтах Северной Группы Войск съели драгоценное время. Я ступил на ленинградский асфальт 19 августа. 20 августа — последний день приема заявлений в высшие учебные заведения. Решать надо немедленно — сегодня не успеть, послезавтра будет поздно. Я знаю только, что не хочу в техническое. Значит, в гуманитарное.
Надо полагать, что в этот день в недрах ЦК партии было уже готово постановление «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», с которого начался — напоминаю для молодых людей — послевоенный идеологический террор. Постановление было опубликовано через неделю. Увлеченный борьбой за собственное высшее образование, я его в те дни и не заметил. Ничего, заметил чуть позже.
Я ведь был уже дома.
* * * * * *
День, ну — два, за такое время надо было выбрать, куда пойти учиться. Оглядываясь сегодня на себя в то время, я испытываю нешуточную тревогу. Надо признать, что я не понимал, какого веса был выбор. Беззаботность молодости и легкость собственного характера делали свое дело — мы с Фридой и с ее друзьями, своих у меня, собственно, и не было, перебирали возможности, о которых не знали ничего или знали понаслышке, словно держали в руках меню и выбирали, что закажем сегодня на обед. А между тем, судьбу решали, контур жизни обводили, можно сказать.
Консерватория отпадала — у меня не было законченного среднего специального образования, надо было бы поступать в музыкальное училище, степень собственной музыкальной одаренности я оценивал трезво… Нет, это была бы дальнейшая трата времени с сомнительными шансами на успех. Фрида тоже считала, что одного пианиста в семье достаточно. Где‑то в самом конце списка маячил Институт точной механики и оптики — он был близок к моей военной специальности. Но меня неудержимо влекла гуманистика. Шведское отделение в институте иностранных языков? Или испанское? Филологический факультет? О, гляди‑ка, на историческом факультете Университета есть отделение истории искусства. Да, конечно, искусства — музыка в первую очередь, а затем — театр, кинематограф…
Как демобилизованный офицер я имел преимущества. Нельзя сказать, что законодатель был чрезмерно щедр, в других местах, как я узнал позднее, бывало и получше. Но меня условия устраивали. Согласно закону, если ты окончил среднее учебное заведение на все пятерки (тогда выдавали т. наз. золотой аттестат, позднее стали давать золотую медаль), сразу после этого был призван в армию и только что демобилизовался, тебя должны были принять в любое высшее учебное заведение без экзаменов, принять — и все, без разговоров. Я был в своем праве.
Именно в этом качестве я отправился к проректору университета, ответственному за прием. Это была дама с неожиданной фамилией Окрокверцхова. Позже я понял, что фамилия была грузинская. Женщина — проректор объяснила мне, что на филологический факультет прием окончен, там все вакансии заполнены, с историческим факультетом дела обстоят не лучше, туда мы вас принять не можем. Но есть вакансии на биолого — почвенном факультете, туда мы вас можем взять. На биолого — почвенный я не хотел категорически. Я хотел на исторический. Окрокверцхова не хотела принимать меня на исторический. Биолого — почвенный — и баста. Я ушел ни с чем, но сдаваться не собирался. Мир на Окрокверцховой (просклоняем ее так) клином не сошелся, есть власть повыше.