Согласно Оригену, мировое зло даже в высших своих проявлениях не имеет абсолютного характера, поскольку не имеет основания в Творце и Первопричине всего существующего. Следовательно, зло не существовало в мире «от начала», но было привнесено падением сатаны и с этого момента присутствует в тварном мироздании в качестве свободного расположения ангелов и людей к злым поступкам. Бог, по мнению Оригена, попускает существованию зла, чтобы не мешать проявлению свободы, которую Он даровал как ангелам, так и людям. Но такое «попущение злу» со стороны Творца продлится лишь некоторое время, за которое каждому свободному существу позволяется наилучшим образом полностью реализовать дарованную ему свободу выбора и затем по справедливости получить либо награду на небесах, либо наказание в аду. Однако, после того как все разумные твари получат достаточный «опыт свободы», Божественная справедливость уступит место Божественному милосердию. В конце, «по совершению мира», по бесконечному милосердию Творца, и «победители», и «побежденные» будут спасены единым чудесным действием Бога. Тогда не будет ни «рая», ни «ада» в их нынешнем противопоставлении, а будет «общий», вечный рай, в который войдут и прежние богоотступники, ибо все без исключения твари будут прощены Им и «восстановлены» в первозданном совершенстве. Зло исчезнет, поскольку свободная воля всех, оставаясь свободной, будет абсолютно согласна с волей Творца.
«Дивная мудрость», обретенная лирическим героем Гумилева в итоге романа с «синей звездой», оказывается тождественной пророчеству Оригена о «всеобщем спасении»:
Ты была безумием моим,
Или дивной мудростью моею,
Так когда-то грозный серафим
Говорил тоскующему змею:
«Тьмы тысячелетий протекут
И ты будешь биться в клетке тесной,
Прежде чем настанет Страшный Суд,
Сын придет и Дух придет Небесный.
Это выше нас, и лишь когда
Протекут назначенные сроки,
Утренняя грешная звезда,
Ты придешь к нам, брат печальноокий.
Нежный брат мой, вновь крылатый брат,
Бывший то властителем, то нищим,
За стенами рая новый сад,
Лучший сад с тобою мы отыщем.
Там, где плещет сладкая вода,
Вновь соединим мы наши руки,
Утренняя, милая звезда,
Мы не вспомним о былой разлуке».
Как известно, несмотря на то, что учение о «всеобщем восстановлении» нашло немало последователей среди христиан III–IV веков, оно было в конце концов осуждено Церковью. И тем не менее оригеновский пафос «всепрощения» был усвоен многими христианскими авторами, от Августина до Достоевского, не понаслышке знающими о силе греховного соблазна.
Гумилев не был «певцом любви». В его жизни, при всех «победах и завоеваниях», так и не осуществился в действительности тот главный «роман», о котором он мечтал. Его лирический герой всегда оказывается, коль скоро речь идет о встречах с женщиной «на путях зеленых и земных», в конечном счете обманутым и побежденным похотью и тленьем:
Правдива смерть, а жизнь бормочет ложь.
И ты, о нежная, чье имя — пенье,
Чье тело — музыка, и ты идешь
На беспощадное исчезновенье.
«Об Адонисе с лунной красотой»
Но, почти не говоря о любви, сознавая вообще любое видимое «торжество» человека в этом мире — ложным и преходящим, Гумилев находил «катарсический выход» из этого трагического тупика, утверждая каждый печальный жизненный «урок греха» как шаг к смиренному сознанию собственного ничтожества, состраданию всему уничиженному грехом тварному мирозданию и упованию на милосердие Творца.
«Адамист» и «акмеист» Гумилев — не певец любви.
Он — певец жалости.
IV
Завершая обзор «адамистических» мотивов в творчестве Гумилева, необходимо обратить внимание на те произведения, где образ «похотствования» души на тело и тела на душу становится непосредственным объектом художественного осмысления.
Уже у раннего Гумилева мы можем обнаружить стихотворения на подобную тематику. Однако в них интерес к святоотеческой антропологии с ее учением о вечном конфликте «душевного» и «плотского» начал, который может быть примирен в человеке лишь «восстановляющим» действием Благодати, эклектически сочетается с не менее искренним интересом и к антропологии модных тогда оккультных учений. Юный «ученик символистов» был всеяден, любопытен и дерзок. В результате даже православные антропологические мотивы воплощаются здесь в неестественных, «экзотических» для православной культуры образах и понятиях:
Моя душа осаждена
Безумно странными грехами,
Она — как древняя жена
Перед своими женихами.
Она должна в чертогах прясть,
Склоняя взоры все суровей,
Чтоб победить глухую страсть,
Смирить мятежность буйной крови.
«Моя душа осаждена…»
Символические образы «похотствующих» друг на друга «души» и «тела» настойчиво вплетаются Гумилевым в самые разные произведения ранних лет, а уже в зрелом творчестве, в стихотворении «Разговор» (1913) и триптихе «Душа и тело» (1919), прямо предстают перед нами в назидательных диалогах, словно перекочевавших в гумилевское творчество прямо из средневековой литературы (вспомним для примера известный фрагмент «Большого Завещания» Франсуа Вийона).
В «Разговоре» Гумилев воссоздает образ безблагодатного бытия, при котором в человеческом существе происходит радикальное рассогласование «души» и «тела», так что объективно существующий конфликт между ними переходит в открытую вражду:
Когда зеленый луч, последний на закате,
Блеснет и скроется, мы не узнаем где,
Тогда встает душа и бродит, как лунатик,
В садах заброшенных, в безлюдье площадей.
Порывы души — возвышенны, но бесцельны. Объектом ее стремления является некий условный образ, едва ли значащий больше, нежели простое отрицание «низменных» целей плотского вожделения:
И все идет душа, горда своим уделом,
К несуществующим, но золотым полям…
Образ «несуществующих, но золотых полей», конечно, генетически восходит к Елисейским полям греческой мифологии, т. е. той области Аида, где находят вечное упокоение души праведников. Однако в контексте стихотворения речь идет скорее о неопределенном идеале, который противостоит «пошлому» идеалу «тела»: