Избранная компания благоговейно зааплодировала. Мастер спросил:
– Быть может, кто-либо из товарищей хочет задать мне вопрос? Или вопросы?
– Разрешите, Всеволод Эмильевич? – откликнулся посол.
– Пожалуйста, Платон Михайлович. Я буду счастлив ответить.
– Дорогой Всеволод Эмильевич, вы сейчас с присущим вам блеском рассказали нам решение целого ряда сцен. Даже, казалось бы, третьестепенных. Но…
И посол улыбнулся своей лисьей улыбкой. – Но…
– Неужели я упустил что-либо существенное? – с искренней тревогой спросил Мейерхольд.
– Всеволод Эмильевич, дорогой, вы забыли нам рассказать, как вы толкуете, как раскрываете, какое нашли решение для знаменитого монолога Гамлета «Быть или не быть».
Вся маленькая избранная компания как бы выдохнула из себя:
– Да!.. Да!.. «Быть или не быть»!.. Умоляем, Всеволод Эмильевич!
Хотя вряд ли многие из них помнили вторую строчку бессмертного монолога.
– А-а-а… Это… – небрежно бросил Мейерхольд, – видите ли, товарищи, я вычеркиваю гамлетовский монолог.
И мастер сделал небольшую паузу, чтобы насладиться впечатлением от своего ошарашивающего удара.
– Да, товарищи, я вычеркиваю его целиком, как место совершенно лишнее, никому ничего не говорящее.
– Что?.. – вырвалось прямо из сердца Марии Михайловны, супруги посла.
– Поверьте, товарищи, этот монолог, триста лет по недоразумению считающийся гениальным, тормозит действие.
Почти все сконфуженно закивали головами.
– Кроме того, он всего лишь точное переложение в белые стихи отрывка из философского трактата «О меланхолии», очень модного в ту эпоху.
Тут избранное общество просто замлело от эрудиции мастера, действительно прочитавшего побольше книг, преимущественно переводных, чем провинциальные режиссеры, которым приходилось два раза в неделю ставить новую пьесу.
– Вы, товарищи, вероятно, не согласны со мной? – то ном примерной скромности спросил Всеволод Эмильевич. – Вы считаете…
Аплодисменты не дали Мейерхольду договорить. Только Марья Михайловна простодушно шепнула на ухо своему соседу, военному атташе:
– Он просто издевается над нами.
Супруга посла и в роскошном вечернем туалете от Пуаре осталась сельской учительницей из самой скудной полосы царской России.
– Тише, тише, Марь Михайловна! – испуганно ответил сосед.
Он не хотел показаться невеждой.
О, я так и вижу Мейерхольда на премьере «Гамлета», к сожалению, не состоявшейся.
Вот он сидит на некрашеном табурете, как сатана Антокольского на утесе, и царапает кулису длинным ногтем. Это в том случае, если постановка была бы решена в конструкции.
Вероятно, Полония играл бы Игорь Ильинский.
В моем воображении возникает следующая неосуществленная сцена.
Полоний. Вот он идет. Милорд, уйдемте прочь. Скорей.
(Выходят Король и Полоний. Входит Гамлет.)
Наш сатана спрыгивает с табуретки и, как пойнтер, делает стойку.
Зрительный зал замирает. Два часа он с трепетом ждал:
Быть или не быть? – вот в чем вопрос!
Что благородней для души – терпеть
Судьбы-обидчицы удары, стрелы
Иль, против моря бед вооружась,
Покончить с ними? Умереть, уснуть…
А вместо этого:
– На, выкуси-ка, товарищ публика!
И сатана самого передового театра на земном шаре показывает зрителям нахальный шиш с маслом! Есть от чего прийти им в восторг.
И будущий зал ахает.
А сатана уже сидит на некрашеной табуретке, самодовольно вздернув свой абсолютно неправдоподобный нос.
Очень обидно, что эта поучительная картина оказалась только в моем воображении. Невероятно грустно, что Мейерхольду не довелось осуществить постановку «Гамлета». Пусть даже с Зинаидой Райх в роли принца Датского.
Спасибо, что мастер показал «Горе от ума», то бишь «Горе уму», как похуже сначала назвал Грибоедов свою комедию.
Мейерхольд всегда поступал по украинской пословице: «Нехай буде гирше, абы инше», что значит: «Хуже, да иначе».
А ведь это великое дело! Без него, без этого «инше», все искусство (да и жизнь тоже) на одном бы топталось месте. Скучища-то какая!
Нередко, впрочем, у Всеволода Эмильевича бывали не только «гирше», а и «краще».
Сотню лет кряду Чацкий являлся «чуть свет» перед Софьей этаким кудрявым красавцем. Будто он выпорхнул прямехонько из-под горячих щипцов куафера. И уж конечно – вылощенным проутюженным щеголем. Как говорится, с иголочки.
Словно до Мейерхольда все режиссеры читали книгу, а видели фигу.
Чацкий-то что рассказывает?
Я сорок пять часов, глаз мига не прищуря,
Верст больше семисот пронесся; ветер, буря,
И растерялся весь, и падал столько раз…
И приехал «чуть свет» прямо к Софье, а не к куаферу. Это уж после, к балу, он прикуаферится.
Поэтому у Мейерхольда Чацкий и вбегал (а не «появлялся» перед Софьей) в дорожном зипуне, в теплых шарфах:
Ну, поцелуйте же, не ждали?
А уж после того сбрасывал дорожный зипун, подбитый белым бараньим мехом.
Сколько психологии! Какая правда! Умная, грубоватая правда, не притеатраленная бессмысленным фрачком в корсетную талию. И какое знание горячего благородного сердца! С таким сердцем тогда выходили на Сенатскую площадь. А в кармане – пистолетишко был против всей Российской империи. Потом с николаевской виселицы срывались и, упав на скрипучие доски эшафота, с горечью говорили: «У нас в России даже повесить как следует не умеют».
Именно так представил нам Мейерхольд Александра Андреевича Чацкого, вопреки Достоевскому, который нес на него напраслину, что «сам-то он-де был в высшей степени необразованным москвичом, всю жизнь свою только кричавшим об европейском образовании с чужого голоса».
И, пожалуй, вопреки Пушкину, который был не слишком высокого мнения об его уме. Потому что: «Первый-де признак умного человека – с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловым и тому подобным». Не прав Пушкин. И самые умные люди частенько мечут бисер перед болванами.
У Мейерхольда Чацкого играл Эраст Гарин. Совсем уж не первый любовник. И нос с нашлепкой, и волосы не «кудри черные до плеч». Но в голове была мысль и был человеческий огонь в глазах, хотя они и не являлись «черными агатами». Куда там!
Эраст Гарин незадолго до того полюбился Москве в мещанском сынке Гулячкине из «Мандата», комедии не только смешной, но и насмешливой. Она принадлежала перу Николая Эрдмана, нашего юного друга, тоже имажиниста.
Он пришел к нам из Сокольников с медной бляхой реалиста на лаковом ремне.
Мать его – Валентина Борисовна – была почти немкой, а отец – Роберт Карлович – самым чистейшим немцем со смешным милым акцентом. Из тех честных трудолюбивых немцев мастеров, которых так любовно писал Лесков в своих повестях и рассказах.