И вновь, как и прежде, она ни словом не обмолвилась о сыне, его аресте и роли, которую этот арест сыграл в ее судьбе и в судьбе ее творчества. А ведь Симонов мне рассказывал, что сам уговаривал Ахматову вступить в Союз писателей и что она это сделала именно для того, чтобы облегчить судьбу сына. Но сама она об этом вновь молчит.
– Между 1925–1939 годами меня перестали печатать совершенно, – продолжала между тем она. – Так продолжалось до 1939 года, когда Сталин спросил обо мне на приеме по поводу награждения орденами писателей. Были напечатаны горсточки моих стихов в журналах Ленинграда, и тогда издательство «Советский писатель» получило приказание издать мои стихи. Так возник весьма просеянный сборник «Из шести книг», которому предстояло жить на свете примерно шесть недель. На судьбу этой книги повлияло следующее обстоятельство: Шолохов выставил ее на Сталинскую премию. Его поддержали А.Н. Толстой и Немирович-Данченко. Но премию должен был получить Н. Асеев за поэму «Маяковский начинается». Пошли доносы и все, что полагается в этих случаях: «Из шести книг» была запрещена и выброшена из книжных лавок и библиотек. Италианец Di Sarra почему-то считает этот сборник полным собранием моих стихов. Иностранцы считают, что я перестала писать стихи, хотя я в промежутке 1935–1940 написала хотя бы «Реквием».
Я попыталась вставить хоть слово, ведь одной из причин, по которой я пришла к ней в больницу, было желание сказать, какое сильное впечатление на меня произвел этот самый «Реквием». Но Ахматова вновь погрузилась в свои мысли и интересовалась лишь тем, что говорила сама.
– Затем, как известно, я, уже бессчетное количество раз начисто уничтоженная, снова подвергалась уничтожению в 1946-м дружными усилиями таких людей, как Сталин, Жданов, Сергиевский, Фадеев, Еголин, – продолжала она, и я прекратила попытки что-нибудь сказать и навострила уши, ведь она сама коснулась такой темы, о которой я не знала, как заговорить. – Все они уже умерли, а стихи мои – более или менее живы. А потом борьба со мной перенеслась за пределы нашей Родины. Там мое положение было еще более безнадежным, потому что моя единственная защита, то есть сами стихи – отсутствовали, а на их месте были чудовищные переводы-подстрочники с перепутанным смыслом и не менее чудовищные слухи, вроде моей безнадежной страсти к Блоку, которая почему-то всех до сих пор весьма устраивает. Кроме того, вин у меня набралось порядочно. Кто-то обвинял меня в том, что я не символистка. Кто-то противопоставлял меня «новаторам» и непрерывно сдавал в архив. Шацкий утверждал, что Гумилев считал мои стихи «времяпровождением жены поэта», вопреки всем печатным отзывам Николая Степановича. Георгий Иванов всю жизнь под диктовку Одоевцевой старался как-нибудь уколоть меня, начиная со своих бульварных «Петербургских зим». Харкинс, не знаю, под чью диктовку и с какой целью, в своем «Алфавите русской литературы» написал нечто столь непристойное, что когда я пытаюсь пересказать это кому-нибудь из знакомых, мне просто не верят. Критика источников в современном литературоведении – насущная задача, знаю по пушкиноведению. Одна зависть – самая слепотствующая из страстей, какие ее деяния, страшно подумать! Нормальная критика вообще прекратилась еще в начале 20-х годов. На смену ей пришло нечто, может быть, даже беспрецедентное, но во всяком случае недвусмысленное. Уцелеть при такой прессе по тем временам казалось совершенно невероятным. Понемногу жизнь превратилась в непрерывное ожидание гибели. Попытаться найти какую-нибудь работу было бессмысленно…
И ни полслова о тех людях, которые ее поддерживали в трудные годы. А ведь я знала, что ей не дали умереть с голоду ни в эвакуации, ни после Постановления 1946 года. Вокруг нее всегда были преданные люди, у нее всегда была работа, ее защищали, оберегали, лечили, боялись за ее физическое и душевное здоровье. И она слишком умна, чтобы этого всего не знать. В чем же дело? Кажется, ей просто нравится быть несчастной и гонимой. Я даже вспомнила наши с Андреем давние рассуждения о том, что быть жертвой властей для Ахматовой может оказаться даже почетно, ведь это сближает ее с Пушкиным.
– В 1936-м я снова начинаю писать, – я с трудом заставила себя сосредоточиться на том, что она продолжала говорить, – но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного коня или Черного коня из тогда еще не рожденных стихов. Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940-й – апогей. Стихи звучат непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь, и иногда, наверно, плохие… Считаю не только уместным, но и существенно важным возвращение к 1946 году и роли Сталина в Постановлении 14 августа. Об этом в печати еще никто не говорил. Абсолютно невозможно приводить дословные цитаты из Жданова, переносящие нас в атмосферу скандала в коммунальной квартире. С одной стороны, новая молодежь (послесталинская) этого не помнит, и нечего ее этому учить, а не читавшие мои книги мещане до сих пор говорят «альковные стихи Ахматовой» (по Жданову) – не надо разогревать им их любимое блюдо. Невозможно объяснить, почему такое говорится о женщине-поэте, никогда не написавшей ни одного эротического стиха… Ругательные статьи были не только в «Культуре и жизни», но и во всей центральной и периферийной прессе – четырехзначное число в течение многих лет. И все это в течение многих лет давали нашей молодежи как назидание. Это был экзаменационный билет во всех вузах страны.
Мне показалось, или она гордилась этим? Нет, точно не показалось. В голосе Ахматовой слишком явно звучала гордая обреченность мученицы, которая пошла на костер, чтобы потом вознестись на небо и занять свое место среди святых.
Но почему-то меня это совсем не удивило. Кажется, что-то такое я предполагала еще тогда, в 1946 году, когда мне нужно было определить, не собирается ли Ахматова свести счеты с жизнью. При всей странности и противоречивости того, что я узнала о ней и от нее за все прошедшие годы, все эти противоречия складывались в такую стройную картину, что я не выдержала и сказала:
– «Нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому совершенна, как ваша».
Она замолчала и воззрилась на меня так, словно с ней заговорила кошка, а то и вовсе тумбочка. А потом вдруг неожиданно искренне и немного растерянно улыбнулась и потянулась к своей сумке.
– Это ведь вам Фаина отдавала на сохранение остатки моего архива? – Она достала конверт и показала его мне. – Я получила его обратно, спасибо, и с тех пор всегда ношу это письмо с собой.