Лишь вечером увели меня со двора. Не знаю, как выстояла весь длинный день. Тело нестерпимо болело, каждая клеточка в отдельности саднила, кровоточила. Ломило кости, ноги стали дубовыми. Держала меня на ногах святая ярость. Казалось, ненависть всей Руси к ее извечному врагу собралась во мне.
Ночью тихо приоткрылась дверь, вошел жандарм, судя по голосу, молодой. Что-то положил возле меня на пол.
— Хозяйка, — шепнул он и исчез.
Я потрогала — кусок хлеба и сало. Есть я не могла, мучила жажда и мучил холод, я все не могла согреться. Куталась в коротенькое пальтецо, стонала, проваливалась в бредовую дрему. Вдруг вспомнила — хозяйка. Что за хозяйка? Никаких хозяев я не знала. Странно. Не подвох ли тут — что за хозяйка в жандармерии?
Потом в памяти всплыло сытое белое лицо, пухлые руки в ямочках. Марго? Кто же, кроме нее, может быть хозяйкой в жандармерии. Что ж, для Марго это немалый подвиг, а риск явно большой. С чего она так? Страхуется — на случай, если попадет в руки нашим?
Я попыталась жевать — нестерпимая боль. И все-таки сквозь боль надо поесть. «Надо поесть», — слышу я чей-то бесконечно дорогой и почему-то полузабытый голос. «Надо поесть, а то никогда не вырастешь большой». Мама?! «Как ты сюда попала, мамочка? Родненькая моя!» — я тяну руки, тяну и — вскрикиваю от боли. Разбитые руки ударились об стену. Не пойму — сон это или бред. Мне становится немножечко легче — не стучат зубы, спал немного жар, будто теплые руки коснулись лба. Надо немного поесть… Остаток ночи я сосу сало, разминаю хлеб — жевать невозможно.
С первыми лучами солнца меня выводят во двор.
Подвели к убитому партизану и поставили. Глаза запухли так, что почти не вижу, — узенькие щели остались. Но постепенно они приоткрываются, и я вижу у ног труп в лужах черной запекшейся крови. Я завидую ему — хорошо ничего не видеть, не чувствовать. Это блаженство — упасть и умереть.
Я бы упала. Раз уж была на грани обморока. Но всплыло мамино лицо. «Ты обещала — не отдавать жизнь понапрасну…» Я покачалась на жидких ногах и устояла.
Мама… Мамочка моя! Что бы только я не отдали, чтобы почувствовать на себе твой ласковый заботливый взгляд. Твои руки залечили бы мои синяки и ссадины… Но надо держаться! Собрать все силы и стоять, не опустив головы. Я вернусь, моя родная! Они слабее меня… Мне поможет любовь твоя, я должна быть сильнее их, чтобы ты, мама, не лила слез. Ты знаешь: я выполню свой долг с честью и до конца. Ты отдала Родине самое дорогое — свою дочь, и будешь вправе гордиться ею.
Следующие ночь, день и ночь не трогали меня.
Наутро восьмого дня появился жандарм.
— Выходи.
Думала опять на допрос — пальто и туфли остались в камере. Вывели во двор. Кроме меня, там уже было человек десять арестованных. Первый, кого я увидела, — Федор. Он рванулся навстречу, но жандарм перегородил дорогу, толкнул его назад. Лицо худое, изможденное — два раза в день по кусочку мамалыги с водой, еда не для мужчин, — но следов истязаний не заметно, только на подбородке черный синяк. Я нашла в себе силы обрадоваться, что Федора, который арестован из-за меня, меньше били.
Еще попыталась улыбнуться ему — не знаю, что получилось из этой попытки, но лицо Федора побледнело, вытянулось, губы задрожали. Глаза его показались безумными. Он что-то забормотал-забормотал, я силилась услышать, но ничего не поняла. Что же это такое творится с Федором — с моим старшим братом, таким всегда спокойным и выдержанным?
Я стояла, прислонясь к стене, не держали ноги от слабости и боли. Ступни иссечены, распухли.
— Господи, да куда же она пойдет такая! — воскликнул горестный женский голос. — Упадет через десять шагов.
Поискала глазами ту, о которой сожалел женский голос, и не нашла. У всех был вид плохой, но никто не собирался падать.
Тем временем жандармы строили арестантов парами, связывали им правую и левую руки Впереди был Федор, перед последней парой поставили меня одну. Открыли ворота, конные жандармы окружили нас, и мы двинулись.
Смутно помню начало пути — моментами теряла сознание от боли в ступнях. Спотыкалась, каждый шаг мог быть последним. Но чьи-то руки всякий раз поддерживали. Наконец, боль потеряла остроту, стала тупой и привычной. Я шагала, шагала, шагала, оставляя на дороге кровавые следы.
Так прошла я восемь километров вместе со всеми. Вместе со всеми вошла в село Романы. В жандармерии мужчинам разрешили сесть посреди двора. Только здесь я разглядела, что позади меня шли две женщины — одинаково круглолицые и чернобровые. Поначалу показалось — двоится в глазах, такие они одинаковые. Это их рукам я обязана, что не упала в пути. Женщин заперли в сарай. А меня повели к шефу.
Допрос был коротким:
— Параш-ш-шютист?!
— Нет.
Удар в лицо.
— Параш-ш-шютист?!
— Нет.
Удар по голове.
— Параш-ш-шютист?!
— Нет!
Хлыстом по пяткам.
Наконец меня вывели и заперли с женщинами. Там уже стояла моя порция мамалыги и кружка с водой.
— За что они тебя так, господи? — воскликнул знакомый уже мне голос.
Я не ответила. Мне теперь всюду чудились соглядатаи. Молчать и молчать. Мало ли что можешь сказать в полубеспамятстве. Я размачивала мамалыгу в воде.
Одна из женщин оторвала подол у нижней юбки, кое-как забинтовала мои ступни. Я не поблагодарила, боялась рот раскрыть.
Пришел жандарм, приказал выходить.
Увидел забинтованные ноги.
— Снять!
Женщины вскрикнули — по их спинам прошлась плеть. Снова я впадаю в короткое беспамятство на первых порах от жгучей боли, словно дорога устлана битым стеклом. Снова меня поддерживают руки женщин, снова остаются на дороге кровяные следы моих ступней.
К вечеру добираемся до следующей жандармерии.
— Женечка! — кидается ко мне Федор.
Но его отталкивает жандарм.
— Не сметь!
Меня уводят в здание жандармерии. На допрос.
Когда я возвращаюсь, женщины, прижавшись друг к другу, спят на земляном полу. Я опускаюсь в угол и долго сижу, подтянув колени, избитые ступни держу на весу. Когда я засыпаю, ступни касаются пола — я просыпаюсь от боли.
С утра все повторяется — боль и беспамятство, женские руки, отупение. В полдень жандармерия — допрос, снова дорога. До вечера. Вечером жандармерия — допрос. Избитую кидают в сарай к женщинам. А утром снова….
Потерян счет дням и жандармериям. Только потом узнала, что их было на нашем пути двадцать девять! И что этот путь и эти жандармерии были еще не самым худшим. Худшее впереди. А тогда стлалась и стлалась передо мной дорога — клочок пыльной земли, обрезанный ногами впереди идущих. Не было солнца, не было лета и садов. Не было желаний и мыслей. Было одно — ярость. Назло им выстоять, выжить. Немыслимо сказать даже, как она держась там — в больном и синюшном теле, которое просвечивало сквозь лохмотья.