И в этой переадресовке стихотворения — глубокий смысл. Поэт мог легко перенести строки из мадригальных стихов, обращенных было к Олениной, в мадригальные стихи, обращенные к Ушаковой. Но ни первая, ни вторая редакции кавказского стихотворения 1829 г. не могут быть названы мадригалами. И та и другая хотя они и обращены к разным женщинам, являются выражением в одинаковой степени большого и глубокого чувства. И вместе с тем это — два разных вида чувства, гармонически соответствующих двум духовным «возрастам» поэта, двум основным периодам его творческого развития.
Многие то мимолетные, а то и очень серьезные, порой исключительно яркие и страстные, сердечные увлечения Пушкина отразились в его творчестве за это десятилетие; но романтическая, «мечтательная» — «без надежд и без желаний» — любовь к той, кому посвящена «Полтава», продолжала оставаться наиболее глубоким и сильным чувством поэта до конца 1828 — начала 1829 г., когда в его душе вспыхнуло другое, более реальное, земное, полное и надежд и желаний, но столь же глубокое и сильное, чувство к той, которая года два спустя станет его женой, матерью его детей. Отсюда и две, с двумя разными адресами, редакции стихотворения, каждая из которых могла бы считаться самостоятельным произведением, если бы не те шесть стихов — о светлой печали и горящей в сердце любви, — которые без всяких изменений присутствуют в обоих и сливают их в нерасторжимо единое целое.
Смена двух редакций — своеобразная эстафета сердца. Первая, самая сильная и самая глубокая из всего, что в то время жило в сердце Пушкина, — любовь поэта-романтика, ничего не теряя в своей силе и в своей глубине, как бы переливается в последнюю, тоже самую сильную и самую глубокую любовь Пушкина — «поэта действительности».
Когда после почти пятимесячного отсутствия Пушкин, возвращаясь из своего «путешествия в Арзрум», снова оказался в Москве, красота Натали не только была замечена, но и стала, наряду с другой расцветшей красавицей москвичкой, ее ровесницей, А. В. Алябьевой, предметом общего внимания и восхищения.
«Влияние красоты ты живо чувствуешь. С восторгом ценишь ты и блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой», — обращался Пушкин в своем послании «К вельможе» (1830) к одному из замечательнейших в своем роде представителей просвещенного российского вельможества XVIII века князю Юсупову.
И это утверждение поэтом красоты обеих и вместе с тем тут же проводимая тонкая дифференциация — блеск и прелесть, - как обычно у Пушкина очень точны и в данном случае исполнены очень существенного содержания. Снова противопоставление красоты-блеска и красоты-прелести найдем в слагавшейся Пушкиным в этот же период заключительной главе «Евгения Онегина» (портрет Татьяны-княгини):
Она была нетороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей...
Всё тихо, просто было в ней,
Она казалась верный снимок
Du comme il faut.
И несколько далее:
Беспечной прелестью мила.
Она сидела у стола
С блестящей Ниной Воронскою,
Сей Клеопатрою Невы,
И верно б согласились вы,
Что Нина мраморной красою
Затмить соседку не могла,
Хоть ослепительна была.
(Курсив мой. — Д. Б.)
Обычно считается, что Пушкин позднее «воспитывал» свою молоденькую (моложе поэта на тринадцать лет) и светски неопытную «женку» эстетическим воплощением своего «милого идеала» — образом Татьяны. И в известной мере это так («Ты знаешь, как я не люблю всё, что не comme il faut», — писал он ей в одном из своих писем). Но было и другое. «Натурой» для Нины Воронской послужила поэту не Алябьева, а А. Ф. Закревская, которая тоже ранее фигурировала в числе его увлечений. Образ Закревской — «беззаконной кометы в кругу расчисленных светил» — многократно возникал не только в его стихах, к ней обращенных, но и в ряде набросков его художественной прозы. Но, когда в разлуке с невестой болдинской осенью 1830 г. он писал только что приведенную строфу о двух типах женской красоты (все те же блеск и прелесть), в его сознании и памяти, несомненно, витал образ той, которую незадолго до этого в стихотворении, к ней обращенном, он назвал чистейшим образцом чистейшей прелести. Как видим, он опять употребил это слово! А некоторые черты из того, что поэт в него вкладывал, проступают в вариантах к одной из особенно значительных (как и многое другое в романе, шутливых по форме, но по существу очень серьезных) строф первоначальной восьмой главы («Путешествие Онегина»), которая складывалась тогда же и над которой, как мы сейчас увидим, тоже, несомненно, витал образ той, с кем он надеялся начать новую, более спокойную и простую, ни от кого не зависящую жизнь, полную творческого труда и тихих семейных радостей.
Мой идеал теперь - хозяйка,
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой.
Последняя строка — не замеченная исследователями цитата (потому она и подчеркнута самим поэтом) из сатиры Антиоха Кантемира, в которой эти слова вложены автором в уста простого крестьянина: «Щей горшок, да сам большой хозяин я дома». И вот к строке: «Мой идеал теперь — хозяйка» имеются дополняющие ее варианты: «Простая добрая жена» и еще более выразительный: «Простая тихая жена», буквально совпадающий с уже приведенными мною словами-характеристикой поэтом его идеала — Татьяны («Всё тихо, просто было в ней»),— только еще более здесь онародненного. Именно эти-то простота и тихость, делавшие Натали непохожей на всех остальных и столь пленявшие Пушкина, для тех представительниц «светской черни», саркастическим зарисовкам которых поэт так сочувственно противопоставлял Татьяну, были основанием к тому, чтобы пренебрежительно отзываться о недалекости Натальи Николаевны, отсутствии у нее умения держать себя в обществе и т. п. — версия, принятая на веру и некоторыми позднейшими биографами-пушкинистами.
Но завоевываемое Пушкиным счастье давалось ему нелегко. По приезде из действующей армии в Москву он сразу же бросился к Гончаровым, но встречен был более чем прохладно. «Сколько мук ожидало меня по возвращении, — писал он позднее своей будущей теще, — Ваше молчание, Ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали... У меня не хватало мужества объясниться — я уехал в Петербург в полном отчаянии...»