На углу Смоленской улицы стоял, как и сейчас стоит, высокий по тогдашним меркам дом постройки начала века. Витрины находящегося в нем обувного магазина были ограждены тяжелыми чугунными цепями. Постоянно слыша в нашей квартире разговоры о том, что надо бы съездить на «букашке» к Зацепе — там все дешевле, чем у нас, — я считала, что дом с цепями и есть та самая вожделенная Зацепа. И чего туда ехать? Недалеко и пешком. Цепи эти сохранялись долго, и лишь совсем недавно, проезжая в машине по кольцу сквозь родные места, я заметила, что цепей-то, кажется, и нет.
Но ярче всего тогдашний рынок запомнился мне розвальнями, заваленными мороженными судаками. Бородатые мужики в ярко-рыжих нагольных тулупах привозили тогда в столицу прямо с рек невообразимое количество разной рыбы, но запомнились твердые поленья замерзших судаков, одного из которых по пятницам обычно и покупала наша мама. Растоптанный снег под ногами, рыжие тулупы, кучи рыбы — в моем воображении эта картина неизменно соединялась с известной сказкой, с той, где лиса, забравшись сзади в розвальни, сбрасывала на дорогу рыбу, воруя ее у мужика, а потом учила дурня-волка приговаривать: «Ловись рыбка большая и маленькая». На нашем рынке ловилась только большая.
Летом поражали меня ломовики. Таких громадных, таких могучих людей я потом никогда не встречала. Звери, а не люди. Железные ободья их телег оглушительно грохотали по булыжным мостовым города. А разгрузившись на рынке, ломовики лениво перебирали своими ручищами вожжи, пока их сильные, с лохматыми ногами лошади в соломенных шляпах — от солнца, из которых в прорези торчали уши, медленно пережевывали овес из холщовых торб, подвешенных к их мордам. Сами же извозчики, сидя на своих пустых телегах в ожидании груза, чаще всего ели селедку с черным хлебом. Разрывали вдоль хребта крупного залома и проглатывали сразу половину рыбины, закусывая ее отломанной от каравая горбушкой соответствующего размера и обнажая при этом пасть с двумя рядами несокрушимых белых зубов. Перевелась подобная людская порода в России, истребил ее XX век. Войны и коллективизация, лагеря и тюрьмы основательно поработали над русским народом. А теперь в этой индустриальной стране уже и не нужна его былая физическая сила — изделия из чугуна и стали — сколько их там приходится на душу населения? — покрывающие своими покалеченными остовами всю нашу землю, заменили мускулы и кости. Не о том ли мечталось в старых песнях?
Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь,
Изобрел за машиной машину.
А наш русский мужик, коль работать невмочь,
Он затянет родную «Дубину»:
Эх, дубинушка, ухнем…
Папа любил тихо напевать эту песню, а мама громко и звонко ее подхватывала.
Но самыми привлекательными на рынке мне казались китайцы. Их тогда было много в Москве. Вокруг Смоленского рынка ютились по дворам китайские прачечные. Там, кстати, работали одни мужчины. А на самом рынке китайцы прельщали детей пестрым товаром. Прыгающие на резинках мячики всегда нас прельщали, но в них не таилось тайны: стоило их распотрошить, в них оказывались обыкновенные опилки. А вот бумажные «веера» пронзительных «китайских» цветов — розовый, зеленый, желтый — те привычно-неожиданно поражали: развернешь в стороны палочки-ручки — одна фигура, встряхнешь ее — другая, еще встряхнешь — третья… И как такое чудо делалось? Я и сейчас, когда, наверное, ни одного такого «веера» в России не сыщешь, не могу этого понять. И чудится мне, что такие веера могли продавать только китайцы с длинными косами и в синих халатах. Но вряд ли. Скорее, тут собственные воспоминания теснятся впечатлениями от книжных картинок, от рисунков на старинных чайных коробках, от изображений на громадных фарфоровых вазах в чайном магазине на Мясницкой. Но дыхание бесконечного и единого европейско-азиатского материка, еще не раскромсанного «дружбой народов» на изолированные куски, ощущалось за всем этим экзотическим товаром и его продавцами, как, впрочем, и за всем нашим рынком.
А вот воздушные шары — еще одна детская приманка — мне кажется, продавали не китайцы. Гроздья шаров торговцы носили на длинных палках, ты выбирал тот шар, что тебя прельщал, продавец обрезал ножом его веревочку и сам прикручивал ее к пуговице твоей одежды, чтобы шар не улетел. Ведь эти волшебные шары не были похожи на теперешние вялые тряпочки, которые надо самому надуть, а они, даже расправившись, будут покорно слушаться твоей руки. Те шары надувались где-то в неизвестном тебе месте водородом, и стоило только спустить с шара глаз, как он взмывал в воздух — и поминай как звали. Вот и прикручивали его веревочку крепко к твоей пуговице. В тех шарах была прелесть и азарт риска: ты им владеешь, он твой, но ты можешь его и мгновенно потерять, что часто и случалось. А однажды на Смоленском рынке я видела, как чумазый беспризорник перерезал у торговца веревку, скреплявшую всю гроздь продававшихся шаров, и она устремилась в головокружительную высоту синего неба. Рынок, задрав головы вверх, ликовал от неожиданного зрелища. А продавец, оставшись с одной палкой в руках, плакал.
На самом краю рынка, где волны его шумов почти затихали, вдоль тротуара Новинского бульвара по воскресеньям стояли грустные пожилые «дамы» или «приличные» старушки. У их ног на аккуратных тряпочках были разложены разнообразные дивные вещицы: медные пепельницы, бронзовые чернильницы, покрытые расписной эмалью медальоны, фарфоровые вазочки, золоченые чашки… Я вырывала свою руку из маминой, чтобы приблизиться к «сокровищам» и лучше их рассмотреть. Но мама останавливала меня: «Не надо. Мы все равно ничего такого не купим. А за этими вещами — беда. Идем домой». И мы сворачивали в тихий Дурновский переулок.
От всего этого пестрого разнообразия осталась в наших местах одна только булочная. «Наша» булочная расположена на углу Смоленской площади и Рещикова переулка. Она всегда была центром для окрестных обитателей. Но когда, перестав быть одним из них, я вижу ее, чаще всего из окна троллейбуса или автомобиля, проезжая по кольцу мимо, у меня в памяти рождаются самые разные картины моего и нашего общего прошлого.
Никогда мне не забыть места перед булочной, каким оно было 16 октября 1941 года. Я заняла очередь в булочную с утра, а хлеба все не привозили и не привозили. Я стойко охраняла занятую позицию до самого вечера, а хлеба так и не привезли. Сменить меня было некому: мама с моими братьями — родным и двоюродным — отправились на окраину Москвы, к метро «Аэропорт», где в маленьком деревянном домике жила наша тетка с маленькими детьми. Немцы стремительно приближались с северо-запада, и опустевшие окраины города уже начинали грабить, да и бомбоубежищ хороших там не было. Метро в тот день не открыли — единственный раз за всю его историю. На метро перевозили отступавшую пехоту — так говорили в очереди. И наши путешественники с вещами и детьми целый день шли с Ленинградского проспекта на Арбат пешком. Мне было очень холодно стоять перед нашей булочной в тот морозный бесснежный серый день. Но скучно не было. Садовое кольцо превратилось в панораму исторической катастрофы: мчались фронтовые грузовики, хлопая по ветру брезентом; от Бородинского моста к Кудринской площади медленно брели усталые стада коров и овец, за ними мерно шагали пожилые мужики, опираясь на длинные палки, которыми они изредка подгоняли скотину; в промежутках между грузовиками и стадами тянулись нагруженные ручные тележки, толкаемые уходящими пешком из Москвы испуганными ее жителями. Мы не собирались уходить, это было решено твердо. Мы с отцом и братом только три недели назад чудом ворвались обратно в Москву, преодолевая встречное общее течение народа на восток. И я стояла перед мамой на коленях, умоляя ее никуда больше из Москвы не ехать: «Мы пропадем, пропадем. У нас же ничего нет. Нам нечего будет продать или обменять». Перед моими глазами пугающим предупреждением все еще стояли картины российских вокзалов, забитых беженцами, «эвакуированными», как тогда говорили.