Где бы ни жил человек, пишущий по-польски, он включен в созидание коллективного труда, растущего на протяжении многих поколений. Кроме того, нельзя избежать мыслей об ужасной истории этой страны. Александр Ват говорил, что у Польши нет литературы под стать ее трагической истории, что вместо серьезных сочинений у нас пишут книги для своих. Живя за границей, я мысленно сравнивал исторические знания моих пишущих по-английски или по-французски современников со своими собственными. Оказалось, что мои знания подавляюще обширны, и это заставило меня задуматься, что с ними делать. Например, можно сказать, что моя «Родная Европа» напоминает учебник для западной публики, склонной сваливать весь «Восток» в одну кучу.
История европейских стран изобилует несчастьями, и я не собираюсь открывать дискуссию, у кого она была ужаснее. Однако существует уровень запутанности, на котором уже трудно понять что бы то ни было, — и это как раз случай территории былой Речи Посполитой и населяющих ее народов. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить польско-еврейские или польско-украинские взаимные обвинения.
«Мне бы весной — весну, а не Польшу увидеть»[379], — этот возглас Лехоня[380] с 1918 года и по сей день выражает противоречивые чувства каждого, кто пишет по-польски. Ведь, казалось бы, очень легко выбрать себе тему и писать исключительно об отдельно взятых судьбах, об «общечеловеческих» проблемах уходящего времени, любви и смерти, но на заднем плане, сознаем мы это или нет, кроется оно — до сих пор не названное или же названное лишь иносказательно, — словно балансирование на краю. Я осознал это, переводя на английский стихи — свои собственные и других польских поэтов — или читая рецензии на мою антологию «А Book of Luminous Things», которая сначала вышла по-польски под названием «Выписки из полезных книг». Наконец-то книга, в которой нет ничего об истории, созерцание видимых вещей, отстраненность, лекарство от мира воли и страдания — точно по рецепту Шопенгауэра. Вопрос только, сумел бы я написать эту книгу, если бы не оно — присутствующее в ней через отсутствие.
Понары
Необычайно романтичное название, место пикников, которые устраивали там филоматы, а затем и мы — школьники и члены Клуба бродяг. Дубовые леса на холмах невдалеке от Вильно, более или менее вдоль реки, отсюда и название. Река Вилия по-литовски называется Нерис — стало быть, Па-неряй, Понары.
Однако история человеческой жестокости сумела внушить отвращение к этому названию и перечеркнуть его былую прелесть. Немцы избрали Понары местом массовых казней — там погибло около ста двадцати тысяч человек, в подавляющем большинстве евреев, хотя и не только. Участие в этом литовских специальных отрядов — скелет в шкафу литовского национального самосознания. Точное описание, как всё это происходило, можно найти в романе Юзефа Мацкевича «Об этом нельзя говорить громко». Позже советские власти расстреливали там участников польского подполья. Как же теперь рисовать или снимать на кинопленку идиллические сцены юношеских забав под дубами? Для меня Понары по-прежнему остаются тем, чем были в годы нашей молодости, но я поддерживаю этот образ с трудом, вопреки ассоциациям, которые должны возникать у новых поколений.
Потребление
Меня потребляют и будут потреблять. В конце концов, именно в этом заключаются использование творческого таланта и так называемый оборот культурных ценностей. Книга пишется и печатается, а потом на протяжении непредсказуемого числа поколений к ней будут прикасаться руки неизвестных автору людей. На сегодняшний день в канон польского языка входят имена литераторов, живших двести лет назад: Красицкого, Трембецкого, Францишека Карпинского[381], — но мы не знаем, каким будет этот язык еще через двести лет и каким будет тогда его канон.
Ясно одно: потребление растет, и не только из-за роста населения. Постоянно разрастаются также пчелиные соты умов, ноосфера, если можно употребить это не совсем польское слово. Питающее тело именуется культурой данного народа. Потребители берут из нее то, что им нужно. А мне, потребляемому, становится от этого не по себе.
Хочется, чтобы наши мысли не извращали. Чтобы нам не приписывали невероятный вздор. Чтобы соблюдали хоть какую-то меру, рассматривая наши запутанные жизни. Чтобы… — но разве после смерти я не стану полностью беззащитным? Особенно перед лицом начинаний, именуемых художественными.
Когда актеры декламируют мои стихи, у меня — за редким исключением — мороз по коже. Когда в школьных антологиях дети читают мои стихотворения, подобранные так, чтобы скрыть заключенный в них пессимизм, меня терзают угрызения совести. И уж совсем обидно, когда кинорежиссер берет текст моего романа и делает с ним что хочет, отступая от поэтики, в которой он был написан. Так было с «Долиной Иссы». Читатели этой книги охотно видят в ней автобиографию, а в ее герое, маленьком Томаше, — самого автора. Ничего с этим не поделаешь, хотя они и ошибаются. Видимо, мне удалось создать достаточно убедительный образ. Режиссер идет еще дальше — истолковывает книгу как воспоминания живущего в Нью-Йорке эмигранта, порожденные тоской по стране детства. Чтобы сделать эту банальную идею более убедительной, он вводит в фильм нью-йоркские пейзажи, а также три моих совершенно не связанных с романом стихотворения в исполнении актеров. Это превращение истории, в которой важна конкретность, реальность персонажей, в череду реминисценций на грани сна сыграло решающую роль в призрачности и беспорядочности действия фильма.
«Долина Иссы» не была написана в Америке. К тому же она имеет мало общего с тоской по родине, при упоминании о которой, по распространенному мнению, эмигранты рыдают в три ручья. Как я уже где-то объяснял, роман был самолечением, направленным против соблазнов философии Гегеля.
Кино, телевидение, компьютеры… Потребительский спрос на них будет постоянно расти, поскольку необходимо чем-то заполнить (ценное) время. Бедное слово будут брать в оборот, и я не могу даже представить, какие товары будут рекламироваться с помощью моих сочинений.
Правда
Вопреки нападкам на само понятие правды, в результате которых была подорвана вера в возможность объективного воссоздания прошлого, люди по-прежнему усердно пишут мемуары, чтобы показать, как всё было на самом деле. Эта трогательная потребность свидетельствует о привязанности к критериям, не зависящим от изменчивых мнений, но заключенным в так называемых фактах. Всем известно, что один и тот же факт в изложении двух разных свидетелей может выглядеть совершенно по-разному, однако добросовестный летописец уверен в точности своего описания. Решающий фактор в данном случае — его благие намерения, и мы должны относиться к ним с уважением, даже если он безотчетно подгоняет события под свои интересы. Искажение событий ради приукрашивания давних дел и сокрытия неблаговидных поступков — самая частая причина нарушения перспективы, и порой мы удивляемся слепоте рассказчика, который не отдает себе в этом отчет. Классический тому пример — «Исповедь» Жан-Жака Руссо. Наименее достоверны воспоминания политиков, которые лгут так часто, что трудно предполагать с их стороны какие бы то ни было благие намерения.