Эта линия дороги, по которой Пушкин катился на юг, была, несомненно, минус-линией, отворяющей пустоту вместо пространства. От обочины и далее расстилается приминаемая ветром пустыня.
Таково выходит геометрическое рассуждение о первой ссыльной дороге Пушкина.
Потом, задним числом, он напишет, что эти дни провел точно во сне (скорее, в обмороке, потере сознания по причине потери пространства).
Пропустил сонные широты, очнулся в Екатеринославе.
Здесь он встретил знакомых (Раевских). Только от этого момента, как если бы сознание жизни и души в самом деле, как полагал Лафатер, возможно только в общем пространстве с «отражающим» вас визави, — от встречи с Раевскими начинаются у Пушкина выраженные в слове южные воспоминания.
Южный рассказ будет короток; он только предварение к дальнейшему исследованию на тему: Пушкин и линия (вертикальная, вниз-вверх, дорога), Пушкин и точка (Михайловское).
* * *
Первые строки, июньские, после маеты и немоты мая сошедшиеся рифмой, являются на Кавказе. Позади пройденный сверху донизу русский меридиан, позади русское «целое», перед глазами рисуется его южный предел.
Ужасный край чудес!..[54]
Хорошо сказано. «Геометрическое» замечание: край, периметр империи тем уже хорош, что не так пуст, как ее сердцевина. Он (чертеж) чудесен, край его ужасен.
Население южного края Пушкиным большей частью выдумано, как наполовину выдуман поэтом и сам этот юг. Он у Александра одновременно античный (таврический) и турецкий, из времен Мехмета IIЗавоевателя. Таковы и персонажи. Чего стоят одни бродящие в виду Кавказских гор увядшие безымянные юноши, осужденные на тайные муки Кипридой? Такие же, как он, столичные скитальцы, или это здешние герои, закутанные вместо сюртуков и плащей в шкуры варваров?
Среди этих полупоэтических фантомов Пушкин блуждает четыре года. Явь у него мешается с романтической выдумкой: он поклонник Байрона, байронит, для которого творящееся в его собственной голове много важнее яви. Реальность допускается только в качестве рифмы к его скоро сменяющимся грезам. Все документальные несоответствия ранних поэм Александра оправдывает юг, счастливая Таврида, или скифская степь в окрестностях Кишинева, легитимности которой в глазах Пушкина много добавляет некогда сосланный в эти края Овидий.
Юг Александром додуман, рифмован с его же античными аллюзиями, — пусть так, но все же этот пушкинский юг полон. Герои его, смуглые обитатели Причерноморья, так же как и легкие его слова, подвижны, словно мальки на мели. Пушкин сам прежде них подвижен; таковы же и стихи его.
Траектория его скитаний рисует на карте крыло стрекозы, растянутое между грядами Кавказских гор и цыганскими шатрами в Молдавии; крыло без конца трепещет.
* * *
Между тем реальная, горячая история творится на его глазах; князь Ипсиланти поднимает в те годы бунт против турок, народ Греции поднимается на свое освобождение — одно только наблюдение за этим восстанием одушевляет Пушкина необыкновенно. Сам он грезит о другом восстании, русском, и оно как будто вокруг него закипает (в Южном обществе Кишинева) — и ни в одном, ни в другом толком не участвует. Александр между бунтовщиков, тех и этих, между слов горячего политического текста, но сам не бунтовщик, не слово — воздух между словами.
Воздух, сотрясаемый невидимым крылом стрекозы, трепещет рифмами.
В Одессе Пушкин много говорил с греками. Был разговор метафизический, как раз на тему легкости и тяжести слов.
Один из греков, Стурдза, потомок фанариотов, рассказал ему, как православие спасло греческий народ во время иноземного ига. Защитило, удержало в круге веры в то тяжкое время, когда христианскую Грецию окружила иноверующая пустыня. Тогда пение церковных служб в рифму ставило в этой пустыне храмы — невидимые, но слышимые, найденные в воздухе словом.
Пение в рифму ощутимо, на слух, замыкало воображаемое пространство.
В самом деле, рифма есть эхо. Эхо противостоит пустоте. Оно говорит о близкой защите, покрове: стене или своде храма.
Слово вместо пространства: здесь сказывается византийская традиция. Календари приписывают «изобретение» рифмы Константину Философу (Кириллу), просветителю славян. Называют и других авторов, но все сходятся в том, что рифма родилась в Константинополе.
Рифма, подарившая нам «слышимое» пространство.
Второй Рим был ментально (опасно) безбрежен, равно открыт на запад и восток. Эта открытость делала само его существование в чем-то неустойчивым, как будто проникнутым сквозняком — током времени, с запада на восток. Рифма хотя бы на слух замыкала сквозящее со всех сторон помещение второй Римской империи: собирала мир словом, возводя по его краям границу из слов. Каменных, недвижимо тяжелых.
Возвышенная лекция Стурдзы удивила Пушкина. Архитектурой церковных песнопений он был не слишком увлечен. В то время он брал уроки чистого афеизма у заезжего британца; что такое храмы без стен, но в слове? В общем и целом на этот рассказ о плоти слова он (по крайней мере внешне) не обратил внимания: пушкинское слово было в тот момент не камень, но бег, глагольные рифмы, подвижные, воздушные фигуры.
К теме «тяжести» слов Пушкин вернется в Михайловском.
Пока же все длилось невесомо: он пребывал на пиру истории, в гостях у нее, был с нею и в то же время вне ее, и только скоростью легких своих стихов удерживал себя в ее порывистом пространстве.
* * *
Есть смутные сообщения, в которые чем больше погружаешься, тем меньше в них веришь, что все это время на юге Пушкин был занят мистикой и метафизикой истории, составлял философические таблицы, исторические расшифровки и пророчества. Будто бы его южные эскапады были только прикрытием сокровенной работы наблюдателя, а затем и расчислителя эпох. Что он, Пушкин, был таинственный, хладнокровный и всевидящий пророк, соединяющий помещения первого, второго и третьего Рима в едином надмирном видении. Что будто бы он возил с собой эти герметические таблицы, там и сям их перепрятывая, и перед тем, как покинуть юг, передал их на хранение казацкому атаману Кутейникову и его потомкам, завещав опубликовать их не ранее 1978 года (странная посылка, да еще с таким точным адресом). И они, таблицы, будто бы дождались заказанного года, чудесным образом открылись людям и должны были быть выставлены в городском музее Таганрога, и уже готовилась выставка пушкинской исторической премудрости, но в последний момент вмешались безбожные власти, забрали вещие таблицы и спрятали их в свои мрачные архивы-казематы, где они сгинули или пропадают втуне.