Они доказали это прежде всего тем, что некоторые из них — пусть и немногие — осознавали себя последними свидетелями — и, может статься, первыми летописцами — последних минут жизни многих сотен тысяч соплеменников. Такое осознание придавало им моральную силу, и такие люди, как Градовский, Левенталь или Лангфус, в апатию или не впадали, или умели из нее выходить.
Они оставили после себя свои свидетельства — аутентичные и собственноручные записи с описаниями лагеря и всего того, чем им пришлось здесь заниматься, — эти поистине центральные документы Холокоста. (Берегли они и свидетельства третьих лиц, как, например, рукопись о Лодзинском гетто.)
Бесценны и десятки других свидетельств тех членов «зондеркоммандо», которые чудом остались в живых. Независимо от того, в какой форме они были сделаны — в форме ли показаний суду или при расследовании преступлений нацистов, в форме ли интервью[309] или в форме отдельных книг (как М. Нижли, Ф. Мюллер или М. Надьяри).
«Мы делали черную работу Холокоста» — как бы подытожил за всех Яков Габай[310].
Уже в лагере, изолированные от всего мира, члены «зондеркоммандо» все же сталкивались с тем отторжением и ужасом, которые они вызывали у других евреев — прежде всего у самих жертв.
Лейб Лангфус честно признается: «А вот случай из конца 1943 года. Из Шяуляя прибыл транспорт с одними детьми. Распорядитель казни направил их в раздевалку, чтобы они могли раздеться. Пятилетняя девочка раздевает своего годовалого братишку, к ней приблизился кто-то из коммандо, чтобы помочь. И вдруг девочка закричала: «Прочь, еврейский убийца! Не смей прикоснуться к моему братику своими запачканными еврейской кровью руками! Я теперь его добрая мамочка, и он умрет вместе со мной на моих руках». А семи- или восьмилетний мальчик, стоящий рядом, обращается к нему же: «Вот ты еврей и ведешь таких славных детишек в газ — но как ты сам можешь жить после этого? Неужели твоя жизнишка у этой палаческой банды тебе и впрямь дороже, чем жизни стольких еврейских жертв?»[311].
Дети шарахались от «зондеркоммандо», для детей они были своего рода «персонификацией смерти»[312].
В уста Галевского, одного из руководителей восстания в Треблинке 2 августа 1943 года, Жан-Франсуа Штайнер, автор художественного произведения «Треблинка», вкладывает следующие слова: «В этом-то и корень необычайной силы нацистской системы. Она оглушает своих жертв, как это делают некоторые пауки. Она оглушает людей и убивает оглушенных. Кажется, что это довольно хлопотно, но в действительности иначе ничего бы не получилось. <…> Мы, пособники пособников и служители смерти, вегетируем в совершенно новом мире, мире посредине между жизнью и смертью, скомпрометированные настолько, что мы своей жизни можем только стыдиться»[313].
Когда палач и жертва находятся по разную сторону плахи — это хотя бы понятно. «Зондеры» же были принуждены соучаствовать в конвейере убийства и выполнять задания, о которые немцы, представители народа-господина, сами не хотели мараться. За это они оставляли их на некоторое время номинально живыми. Но, оставляя в живых бренные тела своих подручных, эсэсовцы убивали, а точнее, брали в заложники нечто большее — их души.
Члены «зондеркоммандо» были самые информированные заключенные во всем лагере и поэтому — самые охраняемые. И поэтому же— самые обреченные.
По поводу своей судьбы они не строили никаких иллюзий и прекрасно понимали, что принадлежность к «зондеркоммандо» — не что иное, как разновидность смертного приговора, но с временной отсрочкой приведения его в исполнение и без указания точного срока.
Иными словами, то, за что они боролись своим каждодневным трудом, было даже не жизнью, а всего лишь отсроченной смертью.
Так что же тогда двигало ими — природное жизнелюбие? Надежда на чудо? Или универсальный принцип, раньше всех и лучше всего сформулированный в ГУЛАГе: «Умри ты сегодня, а я завтра»?
Находя и опрашивая немногочисленных оставшихся в живых членов «зондеркоммандо», Г. Грайф предпринял попытку «понять границы морали тех, кто физически ближе всего находился к эпицентру убийства — месту, для которого немцы, казалось бы, исключали существование любых гуманитарных ценностей»[314]. Саму же методологию и методику — принуждать одних жертв убивать других — он по праву называет дьявольской[315].
Сатанинской назвал ее в 1961 году и Г. Хаузнер, израильский обвинитель на процессе Эйхмана: «Мы найдем и евреев на службе у нацистов — в еврейской полиции гетто, в «советах старейшин» — «юденратах». Даже у входа в газовые камеры стояли евреи, которым велено было успокаивать жертвы и убеждать их, что они идут мыться под душем. Это была самая сатанинская часть плана — заглушить в человеке все человеческое, лишить его эмоциональных чувств и силы разума, превратить его в бездушного и трусливого робота — и, таким образом, сделать возможным превращение самих лагерных заключенных в часть аппарата, истребляющего их же братьев. В результате гестапо[316] смогло свести число своих людей в лагерях до минимума. Но, в конце концов, и роботы не могли избежать горькой участи и подверглись уничтожению, наравне с соплеменниками…»[317].
Да, деятельность членов «зондеркоммандо» была однозначно чудовищной. Настолько чудовищной, что их как коллаборантов высшей пробы — наравне с еврейскими полицаями в гетто — обвиняли в прямом пособничестве и чуть ли не в сопалачестве — непосредственном соучастии в убийстве![318] И отказать обвинителям в праве называть «зондеркоммандо» пособниками и коллаборантами нельзя. В видах собственного, хотя бы и кратковременного, спасения разве не соучаствовали они в этноциде целого народа, своего народа?
Ханна Арендт на этом основании даже желала бы распространить на них израильский закон 1950 года о наказании нацистских преступников — закон, по которому в 1960 году арестовали и судили Адольфа Эйхмана[319].
Арендт, правда, писала не столько о «зондеркоммандо», сколько о юденратах в гетто и их роли в Катастрофе. Именно юденраты с кастнерами и румковскими во главе были в центре общественного дискурса в Израиле в первые десятилетия существования страны. Как ни парадоксально, но на каждого пережившего Холокост в Израиле смотрели тогда не столько с сочувствием, сколько с подозрительностью и готовым сорваться с уст вопросом: «А что ты делал во время Холокоста?». Это отношение необычайно сродни советско-смершевскому: «И как это ты, Абрам, жив остался?»[320]