Всех новичков перевели в блок 13 лагеря Б. Узники, которые уже там были, «пожалели» новичков и не стали им ничего рассказывать и объяснять, сказали только, что в еде и всем прочем недостатка не будет, но что работа будет тяжелая и что будет ее много. Что именно за работа их ожидала, стало ясно из «экскурсии» назавтра к бункерам — к огромному костру на открытом воздухе, где полыхали на политых мазутом дровах еврейские трупы.
Как и Коген, Заккар начал работать на крематории IV, а через три дня был переведен на крематорий III, где и проработал до скончания самого концлагеря Аушвиц.
О себе И. Заккар говорил, что он, как и все другие, вскоре стал автоматом, машиной, что он был «всего лишь маленьким винтиком в механизме фабрики смерти»[283]. Он твердил заученные слова, успокаивал ими себя. Если бы он мог плакать — плакал бы, не переставая, а так можно сказать, что он плакал без слез, море его слез навсегда пересохло. И после Аушвица он уже и вовсе никогда не плакал[284].
Упомянутые Заккаром братья Габай из Афин — Самуил, Дарио и Яков (все, кстати, итальянские граждане)[285] — прибыли из Салоник тремя днями раньше него — во вторник, 11 апреля. Из их эшелона в 2500 человек первоначальную селекцию на рампе прошли около 700 человек. А далее история Якова Габая (№ 182569) в точности совпадает с заккаровской, в том числе и по месту работы — на крематории III.
В чем заключается феномен «зондеркоммандо»?
Многосложная этическая проблематика сопровождала каждого ее члена буквально на всем его лагерном пути.
Вот узника N во время селекции отобрали в члены «зондеркоммандо», разумеется, ни слова не сказав ему о его будущей деятельности: эту мерзкую информационную миссию, как правило, брали на себя все те же уцелевшие от ротаций и селекций старожилы — после того как надзиратели приводили новобранцев в их общий барак.
Вот новичка ввели в курс дела, и, наконец, до него доходит, что его близких — жены, отца, матери, детей — уже нет в живых. А если почему-то с их убийством вышла заминка, то не исключено, что ему еще придется «обслуживать» и их убийство! Он шокирован, оглушен, контужен… А что дальше? Как должен он реагировать на весь этот непередаваемый ужас? Ведь любая форма отказа или хотя бы возмущения, несомненно, была бы самоубийством. Кстати, такого рода самоубийства или хотя бы покушения на них, конечно же, случались, но были они большой редкостью[286]. Я. Габай рассказал о Менахеме Личи, действительно прыгнувшем в огонь[287].
Пусть не в первый свой день, но то же сделал и Лейб-Гершл Панич, застреливший в день восстания эсэсовца[288]. Э. Айзеншмидт сообщает сразу о трех известных ему случаях: два — это еврейские врачи во время восстания в октябре 1944 года, а третий — некий бывший полицейский из Макова, проглотивший 20 таблеток люминала, но его все равно спасли[289]. Об аналогичном случае на крематории V с капитаном греческой армии подробно вспоминает и М. Нижли[290], его спаситель. Кальмин Фурман[291], земляк Градовского по Лунно, пытался повеситься после того, как один раз поучаствовал в сожжении трупов своих близких, но спасли и его[292].
Есть свидетельства и о гипотетических (в любом случае — не реализованных) намерениях совершить самоубийства[293]. Так, Ш. Драгон хотел перерезать себе вены бутылочным осколком, а Ф. Мюллер тоже хотел было присоединиться к своим жертвам, но те, как он пишет, упросили его остаться в живых и все рассказать[294].
Но рассказ Даниэля Бен-Нахмиаса о четырехстах греческих евреях из Корфу и Афин, отобранных в «зондеркоммандо» для «обслуживания» венгерских евреев на крематории II и дружно, как один, отказавшихся от этой чести, после чего их самих всех казнили и сожгли, — этот рассказ не вызывает доверия[295]. Ибо нет правил без исключения, но тем более нет правил, состоящих из одних исключений.
Гораздо ближе к реальности рассказ М. Надьяри, прибывшего в Аушвиц с тем же транспортом, что и Бен-Нахмиас: «Жар возле печей был неимоверный. Этот жар, потоки пота, убийство стольких людей, выстрелы Моля не давали даже осознать до конца, что происходит. Моль уже застрелил первого из нас, греков, потому что тот не понял его приказ. Еще один, не пожелавший иметь с происходящим ничего общего, бросился сам в печь[296]. Обершарфюрер Штейнберг застрелил его, чтобы он не мучился и чтобы мы не слышали его криков. В тот вечер все мы решили умереть, чтобы покончить с этим. Но мысль о том, что мы могли бы организовать атаку, побег и отомстить — [взяла верх]. С этого момента и началась наша конспирация…»[297].
Следующая моральная дилемма возникала сразу же, в раздевалке, при первом же контакте с жертвами: говорить или не говорить им о том, что их ждет? А если спросят? Понятно, что такого рода предупреждения и вообще разговоры были строго-настрого запрещены[298]. Если бы они заговаривали, спрашивали и узнавали больше о жертвах, хотя бы их имена[299], — это легло бы страшной дополнительной нагрузкой на их психику и стало бы непереносимо. Но если бы они не заговаривали, то не знали бы многого из того, что знали о прибывших транспортах. Да и совсем молча было бы невозможно справиться со своей главной задачей в раздевалке — подействовать на жертвы успокоительно, с тем чтобы они как можно быстрее разделись и мирно проследовали бы в «банное отделение». Можно долго рассуждать о том, насколько же легче было несчастным жертвам провести свои последние минуты в «мирном общении со своими», но от этого ничего не изменится в полном осознании того, как же подла эта «главная задача».
Тут же, кстати, возникала и еще одна проблема — проблема женской наготы, а ведь практически все партии были смешанными — мужчины и женщины вместе. Женщины плакали от стыда из-за необходимости раздеваться перед посторонними (при этом на мужчин из «зондеркоммандо» столь острое чувство не распространялось — они воспринимались как некий приданный бане медицинский персонал).
После того как последний человек заходил в газовую камеру и массивная дверь закрывалась, облегчение испытывали не только эсэсовцы, но и члены «зондеркоммандо». Некому уже было заглянуть им в глаза, и моральная проблематика, весь стыд и ужас уходили на задний план. В дальнейшем — и уже очень скоро — им предстояло иметь дело только с трупами, да еще с добром и пожитками покойников.