Мы вновь шли с бабушкой вдоль реки, по набережной, через Красную площадь и в Александровский сад.
Кто царь-колокол поднимет.
Кто царь-пушку повернет.
Шапки кто, гордец, не снимет
У святых Кремля ворот…
Никто не ломил шапок, и толпы людей валили мимо, суетясь, пихаясь, словно муравьи — муравьи по дну кружки. Зачем, куда?
И я, затесавшись в их сутолоку, бежал, пихался, суетился, стараясь уловить их ритм, их смысл, точно щепка, которую несет водой. Куда, зачем? Казалось мне, что в каждом встречном я узнаю знакомого, призрачного выходца ОТТУДА и, молча обменявшись с ним быстрым, понимающим взглядом, спешу дальше, к устью этого потока, к его цели.
Ох, этот мир! Такой серьезный, такой озабоченный. Столько в нем таинственной многозначительности, что никогда не понять мне его, никогда не будет он мне больше родным. Я ненавижу его бесцельную деловитость. Я несу сквозь него свою тоску, но высокие современные здания из стекла и бетона самодовольно смеются надо мной:
— ПЕРВЫМИ НА ЛУНЕ БУДУТ СОВЕТСКИЕ КОСМОНАВТЫ!
Я бегу, как сумасшедший муравей поперек нехоженых муравьиных тропинок. Я хочу вырваться из города, в лес, но серое тяжелое здание вокзала кричит мне вслед:
— ССЫ НА ПОЛ!
И даже добродушный старый московский домик, весь потрескавшийся от времени, точно покрытый морщинами, глядит на меня сквозь очки окон и спрашивает вкрадчивым голоском, когда я доверчиво иду к нему:
— ВАС КОМАРИКИ НЕ КУСАЛИ?
Когда-то хотел я заниматься биологией. Любопытно было понять, какая пружина толкает вверх стебелек из семечка, разворачивает листья к свету, раскрашивает бабочек. Теперь же, глядя на зеленеющие бульвары, я вспоминал паренька, с которым мы виделись только на прогулке — он был на другом отделении. Я ни о чем его не спрашивал, не хотел знать, нормальный или нет, даже имени его не знал. И мы просто молча ходили вдоль забора. У него были пронзительно синие глаза — не голубые, а синие. Однажды он с загадочной улыбкой поманил меня в угол, где из-под забора пробивалась трава, и там показал цветок — свой цветок, который он ото всех скрывал. Уродливый цветок с двумя чашечками, росшими из одной головки…
Я покупаю бублик за пять копеек и медленно жую его, но нет в нем ни вкуса, ни радости.
Устав, я забредал к кому-нибудь из старых друзей — чаще всего к Юре Титову. Мы были знакомы со времен Маяковки, и он был одним из тех художников, которым я устраивал выставку перед арестом. Пожалуй, только здесь я чувствовал себя свободно и мог часами смотреть, как он пишет свои картины. То ли комната, загроможденная книгами и иконами, знакомая мне до мелочей, то ли его медлительная манера говорить, неторопливые движения, запах краски, полумрак — но лишь здесь у меня было чувство, что время не движется. Не нужно за ним гнаться. Да и картины — огромные полотна с обуглившимся, горящим Богом, опустелой, сожженной землей — действовали на меня успокаивающе. Чаще всего мы просто молчали. А напившись к ночи, смотрели, как корчится в огне Бог, чернеет мертвая земля. Не было больше пощады в мире. Только слышно было за окном, как жужжат по асфальту шины уходящих троллейбусов.
Словно назло мне — Москва пахла пеленками, и, кажется, все мужское население катило по бульвару детские коляски. Переженились мои приятели, обзавелись детьми и исчезли. Изредка встретишь кого-нибудь — трусит домой с работы, глаз от земли не поднимет.
— Извини, старик, некогда. Жена, дети, работа… Был человек, и не стало. Осталась производительная человекоединица, так и не научившаяся ходить на двух конечностях, без дополнительной опоры в виде колясочки.
Часть ребят с Маяка, в основном благодаря Юрке Галанскову, все еще собирала сборники стихов. Но и в этом уже не было жизни — отошло время. В воздухе было нечто новое, новые призраки населяли Москву. Всё чаще и чаще начинали поговаривать о реабилитации Сталина, и наши худшие опасения грозили сбыться. Вскоре после отстранения Хрущева пошли слухи о каких-то списках — не то две, не то пять тысяч человек, которых надлежало репрессировать в первую очередь. Указывали прямо на Шелепина как на кандидата в Сталины.
Какие уж там стихи!
Словно танковые колонны, двигались через город вереницы колясочек с младенцами. Их родители надеялись не попасть в те пять тысяч. И черной молнией неслись в Кремль лимузины — уточнять списки.
Отчего ленинградцы всегда заговорщики? Откуда у них эта подпольная психология? В Москве, как в большой гостиной, всегда найдешь, кого хочешь, всегда тут же познакомят — и просить не надо. Постоянно толпится народ в квартирах, галдеж стоит такой, что собственного голоса не слышно. Сидят за полночь по московским кухням и всё спорят, спорят. В Москве можно нагрянуть к знакомому в полночь с большой компанией, и никто не удивится. А если с бутылкой, так и обрадуются. И неизменно к утру спор возвращается к извечной теме — когда же это все началось? В 1914-м? В девятьсот пятом? Или уж с декабристов все пошло вкось? Иные идут еще дальше — возводят хулу на Петра: он-то и есть главный злодей, изнасиловал бедную самобытную Русь, и родила она ублюдка нам на горе.
По крайней мере, одно его злодеяние очевидно — он построил Петербург, город заговоров. С недобрыми мыслями строил — видать, с похмелья, и оттого вечно расползается по городу петербургский туман, отравляет всех страстью к конспирации. Сидят по домам петербуржцы, копят потаенные мысли и всякое знакомство воспринимают как нелегальный союз.
Приезжая в Питер с Московского вокзала ранним летним утром, я бродил по его пустынным ослепительным проспектам, любовался роскошными фасадами. Каждый дом — вельможа, смотрит полупрезрительно, свысока. Но стоит забраться внутрь, в череду сумрачных, сырых дворов-колодцев, и понятно становится — вот она где коренится, потаенная петербургская психология. С ними и говорить-то можно только с глазу на глаз, шепотом, и никогда ни с кем не познакомят: «Что вы, что вы, живу одиноко — связей не поддерживаю…»
«Батенька», мой сокамерник по спецбольнице, с первого взгляда возбуждал подозрение простого советского человека — слишком он был похож на иностранного шпиона из советских кинофильмов. Невысокий, полный, лысый, с настороженным взглядом за толстыми стеклами очков — вылитая копия агента мирового империализма. Даже «школьники на улице останавливались и пристально смотрели ему вслед — не позвать ли милиционера. Моментально вспоминался им кинофильм про то, как бдительные пионеры поймали американского шпиона.
Пробираясь к нему домой по питерским дворам и черным лестницам, я неизменно ловил настороженные взгляды соседей: «Опять к нашему шпиону гости…»