Жил он с двумя древними тетушками и, хоть было ему уже под пятьдесят, не мог избавиться от их постоянной опеки.
— Боренька, ты опять не поел с утра как следует, — говорила одна.
— Надень теплый свитер, сегодня холодно, — вторила другая.
— Ну, тетя, ну, хватит. Это же невозможно, в конце концов, — гнусавил Батенька. — Я вас прошу, перестаньте, хватит.
При всем при том был он отчаянный заговорщик, отсидел уже три раза в спецбольнице и настолько привык к своей двойной жизни, что, кажется, сам с собой конспирировал. Каждый раз, освобождаясь, он неизменно восстанавливался в партии, устраивался на идеологическую работу: писал статьи для партийной прессы, преподавал — словом, «вкрадывался в доверие», «маскировался». Попав как-то со мной в обычную шумную московскую квартиру, он пришел в неописуемый ужас.
— Это завал, — шипел он мне в ухо, — нас всех засекли. Надо уходить немедленно. — И больше не мог я затянуть его в Москву.
Все подробности о списках и о предполагаемой реабилитации Сталина он уже знал из партийных источников и, конечно, не сидел сложа руки. Очередной заговор был у него в полном разгаре. В ленинградском тумане друзей не найдешь, а заговорщиков всегда пожалуйста.
Словно помолодев на двадцать лет, шнырял он по Ленинграду — бесконечные конспиративные встречи, явки, переговоры. — Боренька, надень шапку, сегодня холодно. И не приходи поздно.
— Ну, тетя, хватит, перестаньте же наконец, — гнусавил он, закрывая за собой дверь.
Так же вот, наверно, уходили они в петербургский туман в марте 1881 года, унося аккуратные сверточки. А через час у Летнего сада, там, где карета царя сворачивает вдоль Мойки, точно чугунным кулаком стукнуло по мостовой, сверкнуло пламя, столбом взвилось вверх, заржали раненые казачьи кони… И не важно, что разъяренные дворники били потом по всему городу подозрительных студентов, а новый царь принимал меры к поимке смутьянов — неудержимо начала раскачиваться с этого часа тяжкая колода нашей истории. Гадай теперь, когда началось — в пятом, в четырнадцатом или в семнадцатом… А поколение за поколением, ослепленные этим взрывом, ладили новые и новые бомбы и вновь уходили в петербургский туман.
Это ведь всегда так заманчиво, так просто и оправданно: разве не справедливо отплатить злодеям той же монетой? Ответить на красный террор — белым террором, а на белый — красным. Смотрите, они пытают нас, это звери, а не люди! Почему же нельзя пытать их? Глядите, они открыто воруют у нас — чего же мы ждем? Безнаказанность только поощряет их, развязывает им руки. И раз государство — все равно насилие, то почему ж не насиловать ради справедливости, ради их же спасения?
Что ж, может быть, для них, уходивших с аккуратными сверточками к Летнему саду, это казалось бесспорным. Я же родился в год, когда все человечество, желая того или нет, истребляло себе подобных ради того, какие будут на земле концлагеря — красные или коричневые. Не было у них иного выбора. Похоже было, что выход так до сих пор и не найден — как раз в это время американцы начали бомбить Северный Вьетнам.
Ясно мне было одно — освобождение не приходит к человеку извне. Оно должно прийти изнутри, и пока большинство из нас не освободилось от подпольной психологии, от жажды справедливости, по-прежнему будут сидеть по кухням наши потомки и спорить: когда же все это началось? Точно муравьи на дне кружки.
Сергей Петрович Писарев был совершенной противоположностью Батеньке. Четырнадцатилетним мальчишкой в разгар первой мировой войны сбежал он из дому — воевать за царя и отечество. Поймали его уже на фронте и, чтоб опять не сбежал, этапировали домой вместе с арестантами. Дорогой, в Ростовской тюрьме, он встретился с арестованными большевиками и с тех пор был коммунистом до мозга костей. Где он только не сидел! В гражданскую — под расстрелом в контрразведке Деникина, в 37-м — в Лефортовской тюрьме, в 53-м — в Ленинградской спецбольнице, и ничто не могло поколебать его коммунистической веры. При всем при том он постоянно воевал со своей пролетарской властью.
В 35-м году, когда арестовали его друга, он добивался его освобождения, писал протесты и даже собирал подписи. Естественно, в 37-м сам оказался «врагом народа». Пытали его жестоко и на дыбе в Лефортове сломали позвоночник — он ничего не подписал.
Со сломанным хребтом бросили его, точно собаку, подыхать на нары Бутырской тюрьмы и забыли там. Целый год он пролежал, не в силах шевелиться, — сокамерники кормили его и носили на оправку. И целый год он писал жалобы, мелко-мелко, на клочках туалетной бумаги. Не о себе — о своем незаконно арестованном товарище. Сокамерники только смеялись:
— Кому пишешь? Дальше надзирателя твои жалобы не идут. Пожалей бумагу, и так не хватает.
А через год, в 1938-м, его вдруг неожиданно вызвали. Куда — неизвестно. С трудом дотащили его надзиратели до кабинета. Помощник Генерального прокурора открыл свою папку и спросил:
— Вы писали? — И тут Писарев увидел все свои клочки, аккуратно подобранные, пронумерованные. — Ваш товарищ, — сказал прокурор, — был действительно честным коммунистом, безвинно арестованным бандой врагов-вредителей, прокравшихся в органы. Теперь они разоблачены и понесут наказание. К сожалению, ваш товарищ не дожил до этого дня — он умер под следствием.
Оказалось, за этот год все переменилось: Ежов был расстрелян, а с ним вместе — и его приближенные оказались врагами. Новым начальником НКВД был назначен Берия, и пытки были приостановлены.
Освободившись таким чудесным образом, Писарев тут же потащился в ЦК и стал доказывать, что все, сидевшие с ним в камере Бутырской тюрьмы, ни в чем не повинные люди, оговорившие себя под пытками. И ухитрился многих-таки освободить. Была тогда такая «бериевская оттепель», о которой мало кто помнит.
В войну Писарев был на фронте политкомиссаром. Как уж он ухитрился воевать со своим сломанным позвоночником — уму непостижимо, только доподлинно известно, что вытащил он на себе из окружения одного раненого. А в пятьдесят третьем, в разгар дела «врачей-вредителей», он подал докладную записку Сталину, где утверждал, что это дело сфальсифицировано, а аппарат МГБ — «лжив сверху донизу». Видимо, его дерзость так поразила Сталина, что Писарева тут же загнали в Ленинградскую психбольницу. Но и там сидя, он писал свои бесконечные жалобы, тайком передавая их на свиданиях. После смерти Сталина добился Писарев не только полной реабилитации, но и опровержения диагноза. Более того, пользуясь своими связями в ЦК, он добился назначения специальной комиссии, которая обследовала Институт Сербского, Ленинградскую и Казанскую спецпсихбольницы и установила, что в них содержится много здоровых, невиновных людей, заключенных туда по политическим причинам. Многих тут же освободили — шла «хрущевская оттепель».