У обоих Александров все происходит синхронно и вовремя. Даже тупик у них одновременен и взаимно «уместен». Петербургский проект, так ясно и ровно наведенный в начале царствования Александра I, исчерпал к 1820 году свой концептуальный ресурс. Петербургское идеальное строение было разрушено изнутри — результатами войны, обозначившей реальный духовный центр России — Москву; разрывом поколений, не поделивших второй и третий Рим, спором элиты, так и не нашедшей конструктивного способа взаимодействия общества и правительства [56].
Наконец, оформляя это завершение александровской эпохи, совершается революция языка, которую мы здесь рассматриваем в контексте перемены его метафизической «оптики» (см. выше: из государства — в царство слова, «из Петербурга в Москву»). Не просто обретение современного языка, но потрясение, перемена способа мысли: «катастрофа начала» нового литературного сознания.
Новый язык вступал в права над отечественным сознанием, все настойчивее рисуя время сферою. В его «царскую» систему тяготений более не вписывались «немецкие» (петербургские) начинания. Они отслаивались, отпадали от нового, московского чертежа.
Сам Александр I был уже неравен своим прежним затеям. Он от них прятался. Все более он желал остаться обыкновенным человеком и все менее царем. Это несводимое уравнение постепенно изымало его из привычных питерских рамок и помещало — не в Москву, но в никуда.
* * *
Пришла большая пустота, наводнение пустоты. В этом видна еще одна причина появления в России нового языка, в данном случае как языка виртуального пространства. Этот новый мифоустроительный язык понадобился вовремя: России после победы над Наполеоном и закономерной «демобилизации» потребовалась несущая конструкция иного рода: началось ее собирание словом, замаливание, заполнение словом послевоенного разрежения духа.
Теперь с учетом исторической дистанции можно оценить как вовремя явилась Пушкину эта общая тишина, катастрофа тишины, разразившаяся в Михайловском поздней осенью 1824 года.
В этом контексте можно оценивать его мучительную паузу конца 1824 года, как предродовую.
Слова и образы, сами собой являющиеся на этом перекрестке лет: Пушкин «утонул», дно и море — все о воде.
Нельзя упускать из виду море; здесь это образ ключевой. Пушкин приехал сюда от моря, искал его среди черных елей. Отсутствие моря выражалось наводнением тишины. Время, точно в сказке, оборачивалось то мертвой, то живой водой.
О мертвой воде: 7 ноября 1824 года в Петербурге произошло знаменитое наводнение — катастрофическое, сокрушительное, которое превзошло все предыдущие своим масштабом и потерями. Это ключевой сюжет конца года, прямо сказавшийся на состоянии Пушкина в Михайловском, отозвавшийся много лет спустя «Медным всадником» [57].
Наводнение было воспринято народом как наказание Господне. Русские люди, как недавно московским пожаром, были поражены известием о питерском наводнении (Чаадаев в Риме, услышав о нем, засобирался на родину, как если бы услышал о надвигающемся конце времен). Только, в отличие от московского огня, который осветил начало новой Москвы, питерское нашествие воды было прочитано как свидетельство конца эпохи.
Царь Александр, со второго этажа Зимнего дворца наблюдая буйство волн, также понял его как роковой знак; понял верно: до следующего ноября он уже не дожил.
Наводнение 1824 года в контексте михайловского «самоутопления» Пушкина можно прочитать как последнюю отметку (максимальный подъем) тишины, с которой должен начаться отсчет нового пушкинского звука. Прежний язык оставлен, из тишины, из «морской глубины», со дна должен подняться новый.
Сам Пушкин наперед этого не знает. В ноябре он не различает будущего подъема: этой осенью и зимой Александр ведет себя как живой утопленник.
* * *
Известие о потопе не оживило его, но как будто под водой отворило ему зрение.
Он хорошо помнит Неву. Бег ее волн всегда тайно грозен, берегам ее свойственно скрытое напряжение. Она слишком подвижна: ветер способен увлечь ее в противоположную сторону, запереть в тесном русле.
Петербург своим недвижным классическим строением выступает с Невой в контрасте; их схватка достигает апогея в моменты наводнений. Эта метафизическая схватка сказывается в поэтических прозрениях и интуициях, в чувстве слова. Событие, до времени неявно разлитое, в одно мгновение сплачивается с приходом вод. Эту же катастрофу, совпавшую с ясным ощущением конца эпохи, можно было освоить в поэтическом опыте, родственном библейскому сюжету о потопе.
Но библейский потоп есть не только конец, но и начало. Мир, его начало и конец, собираются в это мгновение — и удерживаются словом (мифом). Является слово о потопе как о катастрофе — конца и начала: о том, как дух носился над водами.
И вот в ноябре 1824 года Нева роковым образом выходит из берегов. Одному Александру (царю) она делает очевидное и мрачное послание о конце. Что другой Александр? Понял ли он, что этот царский конец означает его, Пушкина (царское) начало?
Не сразу, но понял. Текст «Медного всадник» встает над водами и заканчивается катастрофой. Такие начало и конец обрамляют пушкинскую (образцовую, «библейскую») поэму о Петербурге. Впрочем, это случится много позже, в 1833 году, когда события той осени откроются ему во всем их противоречивом значении.
Пока же Пушкин нем и «мертв» [58]: он на «дне», посреди пустыни, тонет в море скуки. Время аморфно, вода его стоит недвижно, от земли до облаков. Зубчатый очерк пейзажа есть отпечаток тишины.
Зима в тот год задержалась. Окрестности явили собой бескрайние топкие хляби.
Показания очевидца: с утра до ночи Александр Сергеевич играет сам с собой в два шара на бильярде.
Это занятие есть квинтэссенция скуки. В столкновении холостых шаров видится передача эстафеты от одного, «южного» поэта другому, «северному» (еще одно толкование, которое легко произвести задним числом): один докатился до места, до точки села Михайловского, и весь заряд своей энергии готов одним щелчком передать другому. Только тому катиться некуда: все выходы, все лузы михайловского бильярда заперты на ключ.
Треск (слов), бег сферы по сукну — и скука. Атомы и молекулы наукой еще не обнаружены, но явлены в модели. Вот они, в замкнутом зеленом поле, носятся, меняясь местами (не меняется ничего), чертят схему. Существование Фауста, человека искусственно расчерченного.