[* А виновата я, И<ван> Ив<анович> дал разрешение футуристам прочитать стихи в конце вечера, предварительно спросив меня. (Примеч. И.М Брюсовой)]
Когда Ходасевич отправлял в Комитет свой протест (а инициатором был, конечно, он: Брюсов это сразу понял), он рассчитывал на поддержку Брюсова, к нему прежде всего обращался. В октябре 1913 года он жаловался приятелю:
В Москве гнусь, гнусь, гнусь, гнусь и гнусь. Слякоть футуристическая. Писаревы экзотизированные шляются, буянят, бьют стекла. Бальмонт играет в истерическое бэбэ. «Сам» ослаб, попустительствует[250].
Но 1 ноября 1913 года в том же «Обществе свободной эстетики» состоялся вечер романсов на стихи Бальмонта, где Маяковский выступил с речью об отсталости бальмонтовского творчества, причем не на вечере — во время застолья. Брюсов прервал его и вежливо указал, что гостям надлежит в гостях держать себя прилично[251].
Видимо, у Ходасевича теплилась иллюзия, что слово «самого» может придержать разгул саморекламы и «балаганные выходки гг. футуристов», — как было написано в письме трех поэтов. А если не придержать, то во всяком случае объединить литераторов, «ничем доныне не запятнавших своего доброго литературного имени».
По приезде в Варшаву Муни действительно пытался объяснить Брюсову, что пришло время дать отпор футуристам, но говорил так горячо и взволнованно, что Брюсов ничего не понял и, еще не получив объяснений от Иоанны Матвеевны, спрашивал, что же в самом деле случилось.
Сейчас был у меня Муни. Рассказывал о каком-то «скандале» в Эстетике с Ив<аном> Ив<ановичем> и Маяковским, и Владей. Ты мне об этом не писала. В чем же дело? (24 февраля 1915)[252].
А 28 февраля Иоанна Матвеевна писала мужу: «Что касается Муни, то я на него просто рассердилась. Ему как интенданту дел никаких нет…»[253].
Пять февральских дней в Москве 1915 года — это, пожалуй, последний островок близости и понимания между Муни и Ходасевичем, последний всплеск живого интереса Муни, после которого на долгие месяцы он погрузился в интендантскую работу.
Миновал еще год войны. К ней привыкли, с ней жили, привычным стало и состояние Муни, и его жалобы. Никто больше не пытался помочь ему. День за днем, ниточка за ниточкой обрывались связи, соединявшие его с прежней, мирной жизнью: в январе 1915 года умерла мать Самуила Викторовича; нет вестей о Саше Брюсове, сгинувшем в лагерях для военнопленных; редкие письма Ходасевича заставляют Муни замолчать, замкнуться.
Свое отчаяние и тревоги он доверял теперь страницам записной книжки. С сентября 1915 года Муни не расстается с мыслью о смерти, то приближая, приручая ее, то с ужасом отталкивая. Тем же лиловым карандашом, что он писал Ходасевичу, он делает в книжке короткие записи:
12. IX.
Возможность убить себя есть свобода. <…> Преимущество человека над животным в этой возможности.
14. IX.
Господь да обратит Лицо Свое ко мне. Да буду я памятлив о том, что каждый человек живет, что все живое живет для себя, что даже бессмысленные повторенья не позволяют включать живое в цифры с нулями. Благославен Бог, не давший мне воспользоваться даром последней свободы.
Дай мне быть живым, Боже, и да отойдет от меня мертвенный и мертвящий свет Диавола.
Но мысли о смерти возвращаются и во сне, возмущая, тревожа душу:
Вот сон, который я видел.
Будто не теперь, а давно, много лет назад, не в наше время, я квартермейстер немецкого какого-то отряда и прибыл в какой-то маленький городок или деревню. И вот, занявши разные избы для солдат, которые придут за мной, говорю: — А нам нужно женщину. И люди говорят: — Кого бы? Разве старую Гудель. Я говорю: — Ладно, пусть старая Гудель.
И идет женщина по дороге, босая, без платка. Лицо коричнево-румяное. Тут и труд, и загар, и природный цвет его такой.
А дорога грязная, по обеим сторонам палисадники возле изб. И листья деревьев из-за них грязные, коричневые, такого цвета, как у лежащих на земле осенью. Прелые. И все это листья ивовые. А дорога грязная, деревенская, и гать, к которой она подходит: такие поперек лежащие в особенно низком и грязном месте деревья.
И говорит: — Вот я, делайте со мной, что хотите, только поскорее: устала я, и очень я старая.
А я смотрю: совсем она не старая, и глаза голубые, и в коричневых щеках румянец, и идет легко. Только устала — это правда.
И вдруг откуда-то знаю, что верно, она старая, и даже умерла давно, и похоронена. И страшно мне стало очень. И не знаю, как ее заставить уйти. И что ни хочу сказать, не выходит. И вот потом говорю: «Восстань из праха!» (и во прах обратишься…)
И она уходит. И возвращается снова. Костями гремит, и платье мешком. И я опять то же говорю. И снова, и снова. Потом проснулся.
Очевидно, по просьбе Муни, начальник 8-го головного эвакопункта устроил ему освидетельствование 28 января 1916 года в медицинской комиссии. Но три врача, осматривавшие С. В. Киссина, никаких патологических изменений в здоровье заурядвоенного чиновника не обнаружили, разве неврастению, по которой освобождения не полагалось.
12 марта 1916 года Муни приехал в Москву в командировку. Об этих днях сохранилось воспоминание Ходасевича, который записал рядом со стихотворением «Ручей»:
Это последние стихи, прочитанные мной Муни дня за два до его отъезда из Москвы. Он зло улыбнулся и сказал: «Ну, валяй, валяй в антологическом духе. А мне уж не до того»[254].
В семье Брюсовых-Киссиных хранилось командировочное Удостоверение № 10919:
Дано сие от 8-го головного эвакуационного пункта делопроизводителю сего же пункта заурядвоенному чиновнику Киссину в том, что он командируется в город Москву по делам службы, что подписью с приложением казенной печати удостоверяется.
10 марта 1916 года. Гор. Минск.
Начальник 8-го головного эвакуационного пункта. <Подпись неразборчива>.
На обороте — штамп прибытия в Москву: 13 марта 1916. В Минске Муни командировку отметить не успел. Здесь же, на обороте — «Самострельная». Ходасевич предполагал, что Муни написал ее в поезде. Или в ночь перед самоубийством — гадать бессмысленно.
Господа я не молю,
Дьявола не призываю.
Я только горько люблю,
Я только тихо сгораю.
Край мой, забыл тебя Бог:
Кочка, болото да кочка.
Дом мой, ты нищ и убог:
Жена да безногая дочка.
Господи Боже, прости
Слово беспутного сына.
Наши лихие пути,
Наша лихая судьбина…
О том, что произошло дальше, рассказывают страницы дневника Евгении Яковлевны Калюжной (Брюсовой):