О том, что произошло дальше, рассказывают страницы дневника Евгении Яковлевны Калюжной (Брюсовой):
26 марта, суббота.
У нас в семье большое несчастье, умер Муни. Я до сих пор не могу этому верить, кажется совсем невероятно, что его уже больше нет. Ведь только что он был здесь, в Москве, и только 18 марта уехал обратно в Минск. 22-го я, как обычно, вернулась домой из института около 9-ти вечера, и мы мирно сидели дома. В 9 1/2 мама звонит мне и говорит: «У нас несчастье, получена телеграмма: “Киссин опасно ранен”, Лида уехала на вокзал. Хочет уехать с почтовым в Минск». Я несколько минут подумала и побежала скорей на вокзал, но поспела только к уходу поезда и увидела только Надю. Надя сказала, что Лида ни минуты не думала, сейчас же собралась ехать, а когда мама сказала, что, м<ожет> б<ыть>, подождать следующей телеграммы, она сказала: «Что же ждать, я знаю, что он убит». На другой день мы получили телеграмму, что Муни скончался. Это какой-то ужас, и так не верится. Надя уехала туда. Сегодня я узнала, что Муни застрелился. Конечно, он был душевнобольной, это ясно, и так жаль бессмысленно погибшую жизнь. За что? Больно за Лиду, жаль Лиюшу. Так жестоко все. Завтра Лида и Надя вернутся. О, как жестоко.
29 марта, понедельник.
Вернулись Лида и Надя, вчера я была у них. Лида наружно спокойна, но говорит, что считает себя виноватой в смерти Муни, думает, что, если бы она туда чаще ездила и была бы больше с Муней, этого не случилось бы. Похоронили Муню в Минске. Все на пункте отнеслись к этому ужасному случаю очень отзывчиво, почти все были на похоронах. Муня оставил записку приблизительно такого содержания: «Видит Бог, я больше не могу. Да простит мне Бог». Записку эту Лиде не отдали. Она осталась при бумагах Когда послали Лиде телеграмму, Муни уже не было в живых. Он в 7 часов утра 22-го марта выстрелил себе в висок, и смерть пришла сейчас же. Врач говорил, что сердце еще довольно долго работало, минут 40, но он уже не сознавал ничего, пуля задела мозг. Говорят, он был страшно спокоен и радостен на вид в гробу.
IX.
Мой вечный друг, меж нами нет разлуки!
В. Ходасевич
И то, что для встречных было безрифменно,
Огромной рифмой связало нас.
О друг [неверный, единственный],
терзатель безжалостный…
В. Ходасевич
Бесстрастно и скупо сообщал Ходасевич о смерти Муни. 22 апреля 1916 года он написал Б. А. Садовскому:
У меня большое горе: 22 марта в Минске, видимо — в состоянии психоза, застрелился Муни. Там и погребен[255].
Но Анна Ивановна вспоминала об этих днях:
У Влади опять начались бессонницы, общее нервное состояние, доводящее его до зрительных галлюцинаций, и, очевидно, и мои нервы были не совсем в порядке, так как однажды мы вместе видели Муню в своей квартире[256].
Чувство собственной вины терзало Ходасевича. Он казнился, знал, что виноват и искал оправданий. Даже когда в 30-е годы, в эмиграции, он стал набрасывать канву жизни, весь 1916-й год он выстроил как объяснение того, почему не помог, не мог помочь Муни:
1916. Болезнь. — Корсет. — Коктебель. — Призыв. — + Муни[257].
С зимы 1915 года Ходасевич действительно тяжело болел: врачи предположили костный туберкулез, приговорили к ношению корсета, потребовали отъезда на юг. Записная книжка его тех месяцев исчеркана тревожными вопросами:
Снимается ли гипс? Какой корсет? На ск<олько> времени? Пускают ли туберкулезных в санаторий? Боль в боках.
Подсознательно он изменял, смещал порядок событий: о смерти Муни Ходасевич узнал 26–28 марта 1916 года, в Крым выехал 4 июня, а его призывные дела разыгрывались уже в Коктебеле. Если даже в 30-е годы у него появилась потребность «подправить» судьбу, что ж говорить о 1916-1920-м, когда чувство вины было живым и острым.
Он знал, в чем виноват, и сам написал об этом в очерке «Муни». Именно в годы Муниной службы (1914–1916) пришло к Ходасевичу ощущение уверенности, свободы владения словом. Как позже писал он в «Державине»:
В жизни каждого поэта бывает минута, когда полусознанием, полуощущением (но безошибочным) он вдруг постигает в себе строй образов, мыслей, чувств, звуков, связанных так, как дотоле они не связывались ни в комч[258].
Стихи могли быть лучше или хуже, но это были его стихи. Жесткая тирания Муни, безжалостная насмешливость, ироничность, которые они с юности культивировали, теперь мешала, стесняла. Ему не нужен был суд пусть очень близкого человека, тем более — близкого! И Муни, двойник, близнец Ходасевича, почувствовал холодок отстраненности и понял, что он выставлен из жизни друга. Он остался один на один со старой Гудель.
Чувство вины прорывается и в стихах Ходасевича, в частности, в том, что отныне Муни является ему только в виде призрака, порой — «призрака кровавого», совсем как в классической трагедии. Даже в первом стихотворении, написанном после смерти Муни, — «Ищи меня», где его присутствие ощутимо физически, передано шепотом, взмахами, касаниями, сквозняками, теплом, как на спиритическом сеансе, поэту важно было показать, что перед нами призрак. В одном из черновиков он дописал еще одну строфу:
Вот комната моя. Упрям и своенравен,
Луч золотит моих вещей края.
Вот лампа, стол и на стене — Державин.
Вот зеркало, но в нем — не отражаюсь я.
Подчеркнутая предметность описания: комната, лампа, стол зеркало — проявляет прозрачность, нереальность говорящего. Строфа явно выпадала из стихотворения, Ходасевич зачеркнул ее, затем восстановил, написав: «Надо»[259], и в конце концов от нее отказался.
Со временем чувство вины настолько выросло, что отделилось и само стало субъектом стихотворения:
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже.
(9 января 1922)
В чувстве всепоглощающей вины слились, соединились образы Макбета, мучимого видениями («Зачем киваешь головой кровавой… Ступай отсюда, скройся, мертвый призрак…»), и бессонная леди Макбет, пытающаяся стереть с рук пятна крови («Ах ты, проклятое пятно! Ну, когда же ты сойдешь…»).
Да ведь и образ Каина вызван к жизни не только эмиграцией — обреченностью на скитальчество, бездомье. К «семиверстным сапогам» Каин Ходасевича не сводится. Он удивляет внутренней сосредоточенностью, измаянностью, усилием прорваться к тому, что было до изгнания и послужило причиной его. От других, погрязших «в простом житье-бытье», валяющихся на пляже или сидящих в кафе за газетой, его отличает напряженная потребность вспомнить нечто очень важное.