Он в совершенстве овладел искусством распределения света и тени. Ушло куда-то далеко то, в сущности, совсем недавнее время, когда он, терзаясь ощущением беспомощности, все затемнял и затемнял в «Свежем кавалере» глубину комнаты, с тем чтобы люди и предметы первого плана хоть как-то выступили вперед, оторвались от нее, или когда он в «Разборчивой невесте» сильно высвечивал главное, уводя в тень ненужные ему края и углы. Там он был слуга света и тени, здесь — их полновластный хозяин, обращающийся с ними по собственному усмотрению. Он мог позволить себе набросить пелену густой тени на один угол, а на другой — мягкую золотистую дымку; мог одну фигуру слить с тенью, словно утопить в ней, а на другую словно навести яркий фонарь; мог вдруг заставить замерцать в нужном ему месте край багетной рамы или хрустальные подвески люстры. И все это — не по здравому рассуждению, а по инстинкту истинного живописца, и все для того, чтобы темное и светлое не только служили смыслу, показывая то, что надо, и прикрывая то, что не надо, но и завели бы друг с другом собственную увлекательную для глаза игру, образовали бы самостоятельный сюжет.
Его кисть обрела полную свободу. Он знал, понимал, нет, чувствовал, где как надо работать, в какой последовательности класть слои краски, где писать жидко, а где густо, где краску растереть на холсте, а где оставить отчетливый отпечаток мазка, где написанное ранее пролессировать прозрачно, а где полупрозрачно, где пустить светлое по темному, а где темное по светлому, где смягчить, растворить, а где смело и отчетливо выделить ударом кисти, оставляя плотные, чуть круглящиеся сгустки краски, — чтобы вся поверхность картины радовала и волновала своим богатством и прихотливым разнообразием.
Он работал в упоении, напряженно, но без натуги. К нему приходили друзья посмотреть, он ничего уже не скрывал: показывать можно было не стыдясь — они смотрели и восхищались. Наконец наступил день, когда все было окончено, и он, стоя перед картиной с кистью в руке, придирчиво высматривал недоделанное, и недоделанного не находилось. Крохотный мир, заключенный в небольшом холсте, был перед ним на мольберте; и весь этот мир, и все находящееся и живущее в нем — этот Отец с его рыжей бородой и толстым брюхом, и этот Майор, и эта многострадальная люстра, и бокалы на подносе, и кошка, умывающаяся на паркете, — все это были его создания, и все они были по-своему прекрасны.
Картина была готова в срок и представлена в Академию художеств. 30 сентября совет Академии художеств, рассмотрев представленную работу, признал Федотова достойным звания академика.
Как будто впору было, по заведенному обыкновению, едва успев отставить свеженькое, только что покрытое лаком «Сватовство майора», сей же час кидаться на следующую картину — но так не получилось. Если минувший год полностью был отдан одному большому делу, захватившему Федотова целиком, то этот протекал беспокойно, рассыпался множеством забот и начинаний. Федотов тянул, выжидал, присматривался и раздумывал. Сюжетов было хоть отбавляй и в самом разном роде, и каждый неплох по-своему, и раньше его бы удовлетворил, но сейчас что-то мешало остановиться — он их ворошил, пробовал в эскизах и откладывал.
Долго провозился с сюжетом «Все холера виновата», набросанным по горячим следам недавних печальных событий, все еще не потерявших некоторую остроту. Впрочем, этот сюжет задумывался в духе скорее ироническом. Небольшая домашняя пирушка, один гость свалился со стула, перебрав в напитках, а вокруг него суета: женщина растирает ему щеткой грудь, хозяин тянется со стаканом чаю, между двумя дамами идет жаркий, чуть ли не до драки, спор о необходимых средствах, а потерпевший меж тем лежит пластом, раскинув руки, — серьезное перемешано с комическим.
Этот сюжет Федотов довел было до акварельного эскиза, исполненного тщательно, — ни дать ни взять готовая картина, только что мала. В персонажах изобразил знакомых, из Флуговой родни: возле потерпевшего хлопочут «дядя Паня», иначе Павел Иванович Алексеев, и его сестра Елизавета Ивановна, позади с чайником в руке их брат Петр Иванович; спорящие женщины — госпожа Лейшке, урожденная Карякина, и няня, служившая у Флугов и у Павла Семеновича Карякина, дяди Карла Флуга; не забыл художник и самого себя, представив в виде сидящего за столам подвыпившего отставного офицера с беспощадно показанной плешью, кое-как прикрываемой жиденькими прядями волос. Даже написал на обороте шутливые стишки:
Как лукавого в грехах
Наш брат укоряет
Так, когда холеры страх
В городе гуляет.
Всё всему она виной
Всё холеры. Так иной
Чуть до вкусного дорвется,
Не утерпит — так напрется,
Что в здоровую-то пору
Перварить желудку впору.
Так подчас забывши страх
На приятельских пирах
Выпьют одного вина
По полдюжины на брата.
Смотришь худо — кто ж вина —
Всё холера виновата…
И в этих непритязательных, экспромтом сочиненных стишках всё высказал, и сидеть над картиной стало уже неинтересно.
Как будто и композиция удачно сложилась — отыскался центр, к которому все потянулось, отыскалось и общее движение, связывающее всю группу. Кое-что еще путалось, мешая друг другу, но все это легко можно было исправить, проверить, перекомпоновать. Не в том дело было: компонуй не компонуй, а все равно выйдет мелочь, забавный анекдот — потешить компанию, не более того.
Возвратился к заброшенным было «Крестинам», трагикомизм которых продолжал его соблазнять. Решительно перестроил композицию, увел суету вглубь комнаты, и стало гораздо лучше; сделал даже масляный эскиз и писал с удовольствием — непривычно широко, не вдаваясь в детали рисунка, а лепя всё крупным мазком. Но и тут эскизом все кончилось.
Сделал еще один масляный эскиз «Жена-модница» (или «Львица»), снова взбадривая себя стишками:
Прежде барыней была
И примерною слыла,
В рынок с поваром ходила,
Огурцы, грибы солила
И огарки берегла.
Погуляла за границей
Да в Париже пожила —
Возвратилась львицей.
Но и тут дело стало. Попрекать светскую дамочку, набравшуюся идей, модно вырядившуюся и эмансипированно попыхивающую пахитоской посреди домашнего развала, показалось неинтересным.
Вытащил даже заброшенную сепию «Бедной девушке краса — смертная коса» и сделал к ней два портретных этюда, намереваясь всё переделать решительным образом, но остыл. Всё было уже не то — эти изобличения модниц, выпивох, соблазнителей, эти поучения, которые, как он понимал теперь, никого и ничему не научат. Нужно было что-то иное, а что — он и сам не знал.