Упоминая, что дядя Александр имеет в виду взять к себе в помощь, в качестве распорядителя по изданию газеты, Наркиза Ивановича Отрешкова, Ольга Сергеевна рассказывает мужу о проектируемом сотруднике, между прочим, следующий анекдот:
«Наркиз Иванович прекрасный молодой человек, так что для газеты лучше и не надо; аккуратный, честный, работящий, но увы! так безнадежно влюблен во французский язык, что коверкает его не меньше твоего пана Мицкевича, а следовательно, действует мне на нервы ужаснейшим образом. Поймешь меня, когда тебя спрошу: каково твоему музыкальному уху выносить фальшивые ноты? Слушая, однако, намедни Наркиза Ивановича, я не могла удержаться от смеха. Вообрази, соглашаясь в серьезном разговоре с моим мнением, он пожелал отпустить мне комплимент и сказать по-французски, что я умная женщина (que je suis une femme sage), да брякнул мне как раз наоборот и запел: «Madame, madame, vous etes une sage femme, une sage femme» (т. е. если перевести по-русски: «Сударыня, сударыня! вы бабка повивальная, повивальная»). Я, каюсь в согрешении, отвечала ему на родном, не на французском языке: «А кто вам рассказал, что я акушерка, Наркиз Иванович?» Будущий сотрудник растерялся и рассыпался в извинениях, но был настолько умен, что не обиделся».
Мысль моего дяди издавать ежедневную газету не осуществилась. Мать моя сказала: «И слава Богу», но Плетнев и Соболевский посетовали, а князь Петр Андреевич Вяземский выражает свое об этом соболезнование в своих воспоминаниях. «Журнал Пушкина, – пишет покойный князь, – не состоится по крайней мере на будущий год; жаль: литературная шайка грече-булгаринская остается в своей силе…»
Желание князя Вяземского об издании Пушкиным ежедневного печатного органа в столице заявлено, между прочим, и в следующих его строках к И.И. Дмитриеву: «Молодой или будущий газетчик занят своею беременностью. Тяжелый подвиг, особенно при недостатке сотрудников. Пришлите что-нибудь новорожденному на зубок… благословите его на новое поприще…»
Говоря об этом, считаю не лишним заметить, что покойный князь Петр Андреевич Вяземский, во время своих частых посещений моей матери летом 1856 года, когда она, живя на даче Лесного института, была близкой его соседкой, высказал ей в одной из бесед, которой я был очевидным свидетелем, мысль, что перо Александра Сергеевича, если бы он управлял ежедневным печатным органом, не замедлило бы облагородить русскую повременную литературу, придав ей настоящий, а не фальшивый русский характер, так как главная газета «Северная пчела», следовательно, и другие журналы были монополией корчивших из себя русских поляка Булгарина, немца Греча [154] и исполняли концерты по камертону немца же Бенкендорфа да не совсем русского Дубельта, где же тут могло настоящей Русью пахнуть?..
Не приводя подробно сообщений моей матери за апрель 1832 года, извлекаю лишь одну выдержку из ее письма от 27-го числа, после того как Александр Сергеевич, в одном из разговоров с нею, выразил крайнее свое неудовольствие, что он слывет в большом свете «единственно» сочинителем, вследствие чего и обозвали его таковым, для отличия от прочих его однофамильцев: Мусиных-Пушкиных, Бобрищевых-Пушкиных и т. д.
«Брат опять сделался уже чересчур раздражительным, – пишет Ольга Сергеевна, – и принимает к сердцу такие безделицы, которые надо бы пропускать мимо ушей. Представь себе, до сих пор не может переварить (jusqu’a present il ne peut digerer) рассказ своего приятеля [155] , – который легко, может быть, и выдумал сплетню для красного словца, – будто бы при разъезде с какого-то бала, когда прислуга закричала: «Карета Пушкина готова», – некто из господ, ожидавших очереди, полюбопытствовал спросить: какого Пушкина? – и получил на этот вопрос от кого-то громкий ответ: «Сочинителя!».
Брат, – продолжает Ольга Сергеевна, – передал мне это великое происшествие с пеной у рта (l’éсumе a la bouche), говоря, что он не как сочинитель, а как столбовой русский дворянин посещает открытое для него, как и для всякого подобного ему дворянина, высшее общество и что отнюдь не желает служить предметом любопытства, в качестве курьезного зверя, господам зевакам (et ne se soucie d’aucune faсon d’etre le point de mire, a l’instar d’une bete curieuse, a messieurs les badauds). К этому Александр прибавил, что, если бы в данном случае, да и во всех других, называли для отличия от однофамильцев чиновника Иностранной коллегии Пушкиным – ему гораздо было бы приятнее. В Иностранной коллегии других Пушкиных нет».
Высказанную сестре досаду Пушкин излил, впрочем, тремя годами позже в своих «Египетских ночах», намекая, как догадываюсь, на приводимый Ольгой Сергеевной рассказ, когда говорит, что Чарского, имевшего несчастие писать и печатать стихи, знали в журналах поэтом, а в лакейских – сочинителем, и излагает затем следующие мысли, выстраданные им самим:
«Несмотря на великие преимущества, коими пользуются стихотворцы, – пишет Александр Сергеевич, – эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям. Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по ее мнению, он рожден для ее пользы и удовольствия. Возвратится ли он из деревни, первый встречный спрашивает его: «Не привезли ли вы нам чего-нибудь новенького?» Задумается ли он о раслийском магазине и ждет уже элегии. Приедет ли он к человеку, почти с ним не знакомому, поговорить о важном деле, тот уже кличет своего сынка и заставляет читать стихи такого-то, и мальчишка угощает стихотворца его изуродованными стихами. А это еще цветы ремесла! Каковы же должны быть ягоды? Чарский признавался, что приветствия, запросы, альбомы и мальчишки так ему надоели, что поминутно он принужден был удерживаться от какой-нибудь грубости».
В дальнейших, следующих строках Пушкин очень удачно рисует собственный свой портрет, начиная с его отношений к свету до своей страсти к печеному картофелю включительно; картофель в печеном виде Ольга Сергеевна всегда приготовляла дяде Александру, когда он у нее засиживался долее обыкновенного:
«Чарский, – говорит дядя, – употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище. Он избегал общества своей братии литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых, но это не помогало ему. Разговор его был самый пошлый и никогда не касался литературы… В своей одежде он всегда наблюдал самую последнюю моду с радостью и суеверием молодого москвича, в первый раз от роду приехавшего в Петербург. В кабинете его, убранном как дамская спальня, ничто не напоминало писателя: книги не валялись по столам и под столами; диван не был обрызган чернилами; не было того беспорядка, который обличает присутствие музы и отсутствие метлы и щетки. Чарский был в отчаянии, если кто-нибудь из светских его друзей заставал его с пером в руках. Трудно поверить, до каких мелочей мог доходить человек, одаренный, впрочем, талантом и душою. Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом, хотя никак не мог отличить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печеный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вел жизнь самую рассеянную, торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах и был на всяком вечере так же неизбежим, как резановское мороженое. Однако ж он был поэт, и страсть его была неодолима. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение) [156] , Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что тогда только и знал истинное счастье. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь, и слыша поминутно славный вопрос: «Не написали ли вы чего-нибудь новенького?»…»