Филон Александрийский говорит возможные, но очень условные вещи. Он Библию признает, передовой, но его толкование Библии я не люблю. Есть три тома Филона издания Кона. Там интересные вещи, но они разбросаны среди воды, воды интерпретатора и переводчика.
Флоренского нельзя ставить на одну доску с Соловьевым. Флоренский бесконечно нервознее, зажат в тиски позитивистской культуры, а Соловьев эпичнее. Хотя у обоих уже русская философия совершенно новая, ничего общего не имеющая со Страховым, Тареевым. Со всей этой рванью богословской и философской Флоренский ничего общего не имеет: живой, нервозный, катастрофичный, который чувствует, что Россия стоит на краю гибели. Кто еще так чувствовал? Лев Тихомиров? Победоносцев? Иоанн Кронштадтский? Или великий князь Сергей Алексеевич, убитый не за что иное, как за свои убеждения? У него было отчаяние перед наступлением нового века… Но те были всё же политики, а Флоренский ненавидел политику. Он говорил, что две науки дурны, археология и политэкономия.
Соловьев не опознал декадентства, выступил против него с сатирой, а ведь все декаденты были соловьевцы. Эрн, Федор Степун, Булгаков, Иванов, да и Бердяев — все соловьевцы. Но они все уже тронутые 20 веком, а Соловьев не
заметил, что здесь у них попытка разбудить новые силы в человеке против Некрасова, базаровщины, против всего этого позитивизма. Соловьев высмеивает брюсовский сборник 1890 года пародийными стихами, не видит ничего положительного.
Спенсер и Конт — властители дум в течение 19 века. Полстолетия. Бальзак? В нем много романтизма всякого. Позитивизм — это другое.
«Скажите, отец Павел, вы видали гениальных людей?» — «Вячеслав Иванов, Андрей Белый и Василий Розанов».
… Тут я стал на точку зрения внука, говорил с Ренатой [236]; они пришли со Спиркиным, на этом диване сидели. Рената, по-моему, согласилась с моим возражением, объяснила, что она имела в виду. Да и в этих возражениях ничего особенного нет; по всем ведь статьям была доработка. Тут только уж очень необычная фигура, Флоренский, никуда ее не заткнешь.
Ланда [237] трус, по воззрениям позитивист. И он еле сидит.
Флоренский продолжение Соловьева, но на другой ступени. Чрезвычайно нервозная натура, катастрофическая. Я помню его доклады начала революции: всё должно превратиться в муку, дойти до состояния бесформенности, и только тогда можно будет печь новые хлебы. Надо уметь видеть, в чем противоположность этих фигур, хотя, конечно, Соловьев в «Трех разговорах» подходит к тому же, что Флоренский. У обоих одна общая плоскость антипозитивистская, но они совершенно разные фигуры на этой плоскости. Рената это упустила. Спиркин, хотя и позитивист, встал на мою точку зрения; так что мне вроде бы удалось как-то совместить их точки зрения. И они согласились взять за основу мою характеристику Флоренского.
Не начать ли нам знакомства домами? — Но почему у нее такое имя?
Как относиться к Гегелю? У него настолько тонкая мысль, что она сама рвется к Христу. Это уже не логические категории. Я любил его логику и сейчас люблю, хотя гегельянцем никогда не был.
Ипполит Тэн в своей истории французской революции такое вспоминает… Конечно, если порыться в наших подвалах МГБ, найдется и что похуже. Я узнал, почему церкви сносили: потому что председателем Комитета реконструкции Москвы был Каганович.
Я бы не стал, как Аверинцев[238], по всем векам разбрасываться. Я очень любил Бергсона и Фрейда, Фрейд у меня почти весь. Или половина пропала…
— В отличие от Аверинцева у Вас нет непосредственности.
Ты жесточайшим образом ошибаешься! Ты говоришь, что Аверинцев говорит прямо, а Лосев прикровенно… У тебя превратное представление. Обрати внимание, какие мне ставят палки в колеса. Виссарионович как-то отверг мою статью о символе в ВОПЛях. В «Контексте-1974» не приняли мою новую статью о Кассирере. Хочешь еще пример, насколько к Лосеву отношение политическое и прикровенное? Из «Вопросов философии» ко мне обратился Фролов с просьбой принять участие в совещаниях журнала: «Мы были бы очень рады…» Я послал им статью «Логика символа». Они в журнале искали авторов, которых считают немарксистами, чтобы расширить горизонты после Хрущева: меня, Аверинцева, Петрова антиленинца из Ростова на Дону. И вот всех напечатали, а о Лосеве моя разведка доносит, что статья была намечена и должна была пройти через редколлегию, но за несколько минут до редколлегии к Фролову в кабинет вошли Митин и Ойзерман, и после этого разговора Фролов не поставил мою статью.
— В чем дело? почему?
По той причине, какой нет у Аверинцева.
— Какая?
У Аверинцева всё прикровенно в противоположность тому, что я говорю, а у меня — опять символ, опять церковь, опять Христос. Ведь я всегда выражал то, что думаю, настолько ясно и понятно, что всякий согласится: да, без понятия символа нет ни философии, ничего. И это так ясно, что начинают кричать как истерическая женщина. Не терпят этой ясности. Аверинцева все терпят: «Конечно, он пишет не то, что думает, но золото, античность — это ничего, это пускай».
Что же ты говоришь, что я анахоретствую, что я единственный хранитель истины[239]. Конечно, разные мифы обо мне ходят, но, к счастью, не везде и не у всех. В трех местах мою теорию символа отвергли — Лотман, Фролов, Виссарионович; три издательства положили камень в эту руку; а другие одобрили. Аверинцева везде принимают, потому что Аверинцев пробивной, а я не пробивной. Аверинцев большой литературный талант, но еще больше пробивной талант. У меня уже не тот возраст, чтобы ходить по издательствам, а Аверинцев во всех издательствах крутится.
О моем предисловии к Платону один тут был, отозвался, что не марксистская трактовка рабства. Но я его уложил на обе лопатки. «У Платона семь пониманий рабства, какое вы имеете в виду?» Молчит, краснеет и потеет. Правда, этот заведующий отделом отомстил мне на Аристотеле, к которому меня не подпустили. А Аверинцев в
таких коллизиях никогда не будет.
?
Знает, что сказать. Если бы я был пробивной, я сказал бы: «Дорогой Всеволод Иванович, ты очень много мне полезного сказал, я это учту. Всё верно, у меня много непродуманного». Но я так не могу! Я говорю открыто то, что думаю, так, что и не возразишь. Я знал людей, которые не пробивные, Тарабукин, например. Ничего не печатали[240], потому что шел в открытую. Подал книжку о Врубеле, безуспешно. Слишком откровенно писал, и его мариновали. Теперь его внук Юрий Дунаев работает, кажется, по Боттичелли, так тоже его клюют за излишнюю откровенность. Чтобы напечатать деда Дунаев стал ходить по разным издательствам; как так, человека загноили. Не помогло. У Тарабукина была прекрасная книга о разных типах пространства. Теперь ее используют, иногда даже ссылаются, а другие бесчестно дуют оттуда, ничего не упоминая.