— Но позвольте (я кричу), ведь Вы сами говорите, что у Вас предмет, а не личностная истина, что же распинают?!
А вот они понимают, что мне как личности от этого больно! На одни конференции зовут, а на другие не зовут! А мне важно, чтобы меня приглашали. Но Аверинцева зовут! Там либо пробивной неимоверный характер, либо чудо. А у меня не пробивной; и не чудо, потому что у меня продажа разных мук. А там продажа разных наслаждений и удовольствий. Может быть, удачник. Небывалая удача, чудо, может быть, но мало верится.
— Вы, конечно, обращаетесь ко всему народу… [243]
У меня еще недовольство от того, что Аверинцев беззаботно берет у меня и
не ссылается. Воровство. Он перехватывает даже мои темы. И так как он везде принят, а я не везде, он это сообразил. Например, в Литературной энциклопедии меня не приняли. Статью «Символ» пишет Аверинцев! А надо бы знать, что единственный теоретик символа Лосев.
— Правду сказать, Аверинцев давно занимается символом.
Всё взял у меня! Другой пример: статья «Логос» в БСЭ. Опять Аверинцев! У Аверинцева там не приведены тексты, а приведено то, что можно написать на основании моей статьи. [244]
6. 6. 1975. А. Ф. иногда репетирует, что он скажет на людях. Похоже, так было и перед приглашением Ренаты. Он заговорил с ней о шестом чувстве, которое подсказывает ему… завел речь издалека, серьезно и в ожидании. Еще в августе прошлого года, кроме абсурдных подозрений («работает в научном коммунизме» — А. Ф. не знал, что Валю Ермолаеву, которая, подделываясь под Ренату, говорит, что их сектор, извините, научного коммунизма, Рената поправляет: научного, извините, коммунизма) и воспоминаний об обсуждении статьи «Флоренский», Лосев мало о ней думал. Возможно, он слышал о Ренате и еще от кого-то. Во всяком случае при своей обычной страшной июньской занятости он все равно хотел встретиться с нами обоими еще раз. На следующий день А. Ф. сказал мне прощаясь и очень важно: «Ну, а ты кланяйся… Нет, я не буду так обычно. Я ей не кланяюсь. Ты скажи ей, что она представляется мне бесконечностью, в феноменальном плане; золотой бесконечностью — именно золотой. Неопределенной и ненадежной, и может быть обманчивой, но все же бесконечностью». И еще раньше А. Ф. говорил мне о Ренате: «Она безусловно
не мещанка. И ее интерес к Бердяеву, Степуну не просто бабий интерес. У нее духовные интересы».
15. 6. 1975. Разговоры за столом с Ренатой. Что такое академик Константинов? Ну, маленький диамат за 5 копеек, а больше ему ничего не надо. Другое он не любит. Это слово, не любит, пишут отдельно, а он вместе.
А. Ф. вспоминает собрания у Маргариты Кирилловны Морозовой, величавой дамы в какой-то особенной длинной шляпе. Среди говоривших Степун был самый блестящий. Такой мудреный стиль.
— Хорошо ли что мудреный?
Хорошо! Я был влюблен в Федора Степуна. А кто любит, тот видит то, что есть.
— А кто ненавидит?
Ненависть есть уход от объекта, а любовь приход к объекту. Неокантианство тогда было всё. Виндельбанд в Гейдельберге считался главным авторитетом. Что-то от Канта и неокантианства было у Владимира Соловьева. А Степун был далек от неокантианства, хотя и учился в Гейдельберге. Он был совершенно оригинален. Основополагающе писал. Он из обрусевших шведов, Stepphun, причем вполне русский, просто Степанов. «Моя беда, жаловался он, в том, что я слишком люблю Россию.» Он говорил так, что его можно было слушать как монолог актера. Но при этом — чистая философия немецкого романтического типа, или как у Владимира Одоевского. Да, иногда витиевато, но естественно, без какой-либо показухи. Витиевато получалось само, в порядке его гениальности. И сам по себе он был очень красив: плотный, высокий, ходил бритый, немецкий профиль; голос звучный, красивый, с переливами. Его манеру можно понять только в том смысле, что все было очень искренно. У него был философско-поэтический дар. Говорил ведь так, что дрожь пронимала… Возносил в такие дали, а я сидел и дрожал… Что же это такое творится, думал я, ведь это уже не речь, это что-то другое. Вдохновенное и простое.
Когда я туда появился — меня рекомендовали товарищи к Морозовой, — было объявлено, что в октябре 11 числа Иванов будет говорить о своей статье «Границы искусства», напечатанной в журнале «Труды и дни». К тому времени уже вышел его сборник стихов
«Борозды и межи». Я пошел. Меня встретила расфуфыренная изящная Морозова. Председателем собрания был Григорий Алексеевич Рачинский; его брат перевел De rerum natura Лукреция. Рядом с ним докладчик, Иванов, потом Евгений Трубецкой, и тут же был Бердяев. Его выступление было малозначительное. Он был за эстетику Вячеслава Иванова, но, сказал, нужно приблизить искусство к широкому кругу, для этого надо писать просто — хотя нелепо говорить такие вещи Иванову, он же не может писать как Пушкин. У Бердяева вообще очень сильна демократическая тенденция, от отца, который был вольтерьянски настроен. Мальчиком он[245] хулиганил за столом, анекдотец какой-нибудь рассказывал, и мать говорила, что перестань, а то уйду.
А к Бердяеву на квартиру я попал так. Религиозно-философское общество перестало собираться в 1917 году. Продолжало существовать еще какое-то время лопатинское университетское общество, в Мерзляковском переулке, психологическое. [246] Я читал там о сходстве «Парменида» и «Тимея» у Платона. Меня поддерживал Ильин; Франк очень ценил меня. Флоренский выступил и сказал, что отношение между «Парменидом» и «Тимеем» можно понимать глубже; Флоренский не любил абстрактную мысль.
— Флоренский любил магию вещества (Гальцева).
Тут дело немного в другом. У Флоренского все дрожит, каждая фраза дрожит. Это уже новое ощущение времени. Он в этом отношении декадент. Но Флоренский прекрасно разбирался в православии, не то что Бердяев. Флоренский не только знает догматы, но так их глубоко чувствует, так проникновенно, что никто в 19, а тем более в 20 веке не сравнится. Булгаковское богословие это академия, а Флоренский социально трепетал.
Николай Александрович Бердяев любил поговорить. Это была его потребность, так что однажды он заметил: как же так, я еще сегодня не говорил! Говорил он обычно сдержанно, рассудительно. Не так страстно, как в «Смысле творчества». Бердяев оратор-писатель. Совершенно блестяще же пишет. Но
речь у него была спокойная, неагитационная, доступная. Когда разогнали его Вольную академию свободного духа, он сказал: «Ну ладно, буду говорить дома». Франк и Ильин мне об этом сказали. Так я к нему и пришел.