Привязываю к тончайшей крепкой английской лесе острый крючок, наживляю самой большой звездой и закидываю мою удочку в небесное море. <…> Я хочу поймать солнце.
И каждое утро оно клюет. Я осторожно вывожу его на поверхность и целый день вожу на крепкой лесе. Но я не могу его вытащить: оно такое тяжелое.
И каждый вечер солнце срывается у меня с удочки, заглотав звезду и крючок.
Скоро у меня не останется ни звезд, ни крючков.
Берегитесь! — будет темно.
Что сделал Ходасевич?
Сижу, старик, у вечных вод
И тихо так пою,
И солнце каждый день клюет
На удочку мою.
А я веду его, веду
Весь день по небу, но —
Под вечер, заглотав звезду,
Срывается оно.
И скоро звезд моих запас
Истрачу я, рыбак.
Эй, берегитесь! В этот час
Охватит землю мрак.
В угрозе Муни — бессилие и обреченность, в стихотворении Ходасевича уверенность, что старик дело свое знает, а угроза — своеобразное озорство. Рождение солнца в стихотворении «Рыбак» представлено, как рождение зерна: схождение во мрак, в «небытие» и появление в свой час. Получилась почти пародия на «Шантеклера» Ростана. Понятно, почему желания перепечатать стихотворение у автора не появлялось.
Он использовал доводы оппонента, чтоб доказать, что не только человек или страна — космос, жизнь подчинены закону «путем зерна».
Но споря с другом, не заметил (не захотел заметить?) подмены понятий: Муни твердил о плевелах, о пустом или больном зерне, не могущем принести плод. Зерно Ходасевича полновесно и прорывает все преграды: оно умирает, чтоб родиться (обратите внимание на соединяющие в единый процесс тире: «умрешь — и оживешь»). Смерть в представлении Ходасевича «Путем зерна», классического, зрелого периода, — особая форма жизни — «утробный сон».
Но пусть не буду я, как римлянин, сожжен:
Хочу в земле вкусить утробный сон,
Хочу весенним злаком прорасти,
Кружась по древнему по звездному пути.
(«Золото». 1917)
Да и позже его не покидала уверенность,
Что даже смертью, гордой, своевольной,
Не вырвусь я;
Что и она — такой же, хоть окольный,
Путь бытия.
(1921)
«Смертью, гордой, своевольной» — не о самоубийстве ли Муни думал он, когда писал это: и рисунок строф, и оборот двойных обособленных прилагательных — Мунины любимые.
Нет, не случайно — и не раз! — то в одном, то в другом порядке Ходасевич рифмовал «звено — зерно», «зерно — звено». И не ради рифмы, неполной и не богатой, соединял эти слова.
Возможно, он видел эту золотую, полновесную цепь — колой, где каждое отдельное, замкнутое в себе зерно (звено) обеспечивает преемственность и единство культуры. И наблюдая помрачение, затмение «пушкинской» культуры и культуры начала века, он был уверен, что в «свой срок» она оживет, проклюнется. В своем творчестве он поддерживал, подчеркивал это единство, связывая, соединяя Державина и Тютчева с символизмом. В стихах его можно различить и голос Тютчева:
Что ж негодует человек,
Сей злак земной!..
Он быстро, быстро вянет — так,
Но с новым летом новый злак
И лист иной.
(«Сижу задумчив и один…»)
И голос Юргиса Балтрушайтиса:
Не дивно ли, что, чередуясь, дремлет
В цветке зерно, в зерне — опять расцвет,
Что некий круг связующий объемлет
Простор вещей, которым меры нет!
……………………………………………
И горько слеп, кто сумрачно дерзает,
Кто хочет смерть от жизни отличить…
(«Вся мысль моя — тоска по тайне звездной…», 1904)
Он синтезировал стихи Балтрушайтиса со стихами Валерия Брюсова:
Пусть помнят все, что ряд столетий
России ведать суждено,
Что мы пред ними — только дети,
Что наше время — лишь звено!
(«К согражданам». 1904)
Так соединились, сплавились в стихах Ходасевича «звено» и «зерно». И не брюсовское ли «Творчество», которое он так остроумно и убедительно истолковал, вспомнилось ему в годы послереволюционной разрухи, когда латании замерзли, кафели печи обрушились, самый дом лежал в развалинах.
Опустелый дом, разбираемый на дрова, — обычная картина тех лет. Москвичка, приятельница Ходасевича, художница Юлия Оболенская описала такой дом в дневнике 1919 года. Но в стихотворении «Дом» Ходасевича история проецирует свои картины «на кафели обрушившейся печи». И от этого судорожного движения, мелькания, завораживающего ритма невозможно оторвать глаз.
Но сын отца сменяет. Грады, царства,
Законы, истины — преходят. Человеку
Ломать и строить — равная услада:
Он изобрел историю — он счастлив!
И с ужасом и с тайным сладострастьем
Следит безумец, как между минувшим
И будущим, подобно ясной влаге,
Сквозь пальцы уходящей, — непрерывно
Жизнь утекает. И трепещет сердце,
Как легкий флаг на мачте корабельной,
Между воспоминаньем и надеждой —
Сей памятью о будущем…
(«Дом». 1919,1920)
Этот стык, живой шов между воспоминаньем и надеждой сильнее всего волновал поэта. Всякий раз, предощущая новый виток, поворот, он самозабвенно нырял в прошлое. Он собирал разноликих, разновозрастных «я» в единое целое, даже если спрашивал: «Неужели вон тот — это я?» И собирал всех, кто был частью этого «я». В тетради Ходасевича 1919–1920 годов стихотворение за стихотворением, страница за страницей выстраивался сложный, многофигурный роман, где перед глазами автора то проходили библейские картины, то он полностью погружался в день сегодняшний, в настоящее, то вызывал образы прошлого, являвшегося в эпизодах, обрывках, фрагментах, что делало рассказ особенно убедительным, достоверным, рождающимся при нас, когда автор мучительно подбирает слова.
Эта коричневая «общая», в картонном переплете с красными разводами, тетрадь начата 27. X. 1919 г. Ее подарила мужу Анна Ивановна Ходасевич, написав на первой страничке:
Пусть и эта медвежачья книжка будет такая же интересная, как и предыдущая — серенькая. От Анютки. 21. X. 1919 г.[261].
Слабой тенью промелькнет на ее страницах дарительница; в стихотворном осколочке «В семнадцать лет, когда до слез, до слез…» отразится первая любовь — Марина Рындина, и первая поэтическая любовь: «твой стих, Бальмонт!»