Причем эта «опасность» для Гумилева заключается не столько во внешних трудностях быта, сколько во внутреннем, душевном — как то и говорилось в «Африканской охоте», — соблазне «зверства», соблазне существования в атмосфере исступленной чувственности во всех мыслимых, «девственных» ее проявлениях:
Ах, наверно, сегодняшним утром
Слишком громко звучат барабаны,
Крокодильей обтянуты кожей,
Слишком звонко взывают колдуньи
На утесах Нубийского Нила,
Потому что сжимается сердце,
Лоб горяч, и глаза потемнели,
И в мечтах оживленная пристань,
Голоса смуглолицых матросов,
В пенных клочьях веселое море,
А за морем ущелье Дар-Фура,
Галереилеса Кордофана,
И великие воды Борну…
«Судан» V
«Натурфилософская» «тайна природной стихии» превращается в православном персонализме в «сотериологическую» тайну автономного от разума могущества плоти, пораженной грехом. Суть этой тайны — одного из самых грустных открытий, которое ожидает неофита от Православия, начинающего путь сознательного воцерковления, — заключается в том, что даже полностью принявший ценности воцерковленного бытия, постигший благодатным действием Святого Духа правоту евангельских заповедей, человек оказывается не в состоянии противостоять импульсу греховных помыслов, инстинктов и желаний, понуждающих его как бы и против его собственной воли совершать поступки, находящиеся подчас в вопиющем противоречии с евангельской, а иногда и с обыкновенной человеческой моралью. Получается трагическое противоречие «духовного» и «телесного» начал в человеке, сознаваемое как «закон греха», «рабство греху», бессилие перед испорченной тлением и смертью природой. «Доколе грешник работает, подобно бессмысленному животному, во угождение греховной страсти, дотоле она молчит и как бы не существует, дает ему свободу потрясать и звенеть своими цепями, представлять из себя человека с сердцем независимым. Но едва открывается в бедном грешнике намерение разорвать свои узы и изыйти на свободу духа, тогда обнаруживается вся лютость страсти; самые малые благие помыслы воспрещаются и преследуются с ожесточением. Если грешник, несмотря на тяжесть греховной привычки, не оставляет желания освободиться от ней, то начинается брань внутренняя, самая ужасная, которая при неравенстве сил духовных, остающихся в грешнике, с силою страсти, возросшей в исполина, всегда бы оканчивалась неизбежно победою греха над пленником своим, если бы к последнему не приходила на помощь благодать Божия. Но и содействие всемогущей благодати остается нередко без успеха, потому что сам человек не дает ей всего пространства в сердце своем» (Архиепископ Иннокентий (Борисов). О грехе, его видах, степенях и состояниях. М., 1997. С. 53).
Если говорить о жизни и творчестве Гумилева, то целый ряд странных, с точки зрения невоцерковленного человека, стихотворений позволяют нам сделать вывод, что «брань внутренняя, самая ужасная» действительно шла в нем с начала 1910-х годов.
В стихотворении «Укротитель зверей» отношения лирического героя и героини (заметим, кстати, что это единственное стихотворение Гумилева, которому предпослан эпиграф из Ахматовой) оказываются духовной трагедией, рассказ о которой изначально предполагает «нетрадиционную», с точки зрения ценителей светской любовной поэзии, образность, восходящую к «бестиарной» христианской символике. Однако эта сторона художественного мышления Гумилева мало кому была понятна — и уже для современников «Укротитель зверей» являлся не более чем «странной фантазией». Об этом не мудрствуя лукаво писал еще М. А. Кузмин, изящно, хотя и не очень логично, связывая сложности стихотворения Гумилева с… поэтикой акмеизма: «… Гумилеву окружающий его мир, вероятно, не представляется достаточно юным, потому что он охотно обращает свои взоры к девственным странам, где, конечно, свободнее проявлять даже те прерогативы Адама, в силу которых он дал названия животным и растениям […] Вследствие этого желания поэт то изображает небывалых зверей […] то открывает десятую музу» (Аполлон. 1912. № 2. С. 74). Получается, что Николай Степанович, неудовлетворенный «старостью» окружающего его мироздания, произвольно фантазирует, а потом сам, как «новый Адам», именует созданные его воображением фантомы «новыми именами». Понять его поэзию, при таком подходе, конечно, невозможно, да, впрочем, и не нужно, ибо главное в его «акмеизме» — свежесть переживания… Эта остроумная «гипотеза» Кузмина, конечно, не выдерживает критики, даже если употреблять термин «акмеизм» в его расхожем и неточном значении «понятной поэзии», — в пику «туманностям» символизма. Но если мы вспомним, что под «акмеизмом» Гумилевым разумелась не просто «понятная поэтика», но поэтика, порожденная особым типом художественного мировосприятия, «воцерковленным», и посмотрим затем на текст «Укротителя зверей» с точки зрения читателя, учитывающего образную специфику, например, «Добротолюбия», «акмеистическаяясность» будет вполне восстановлена:
Снова заученно-смелой походкой
Я приближаюсь к заветным дверям.
Звери меня дожидаются там,
Пестрые звери за крепкой решеткой.
Будут рычать и пугаться бича,
Будут сегодня еще вероломней
Или покорней… не все ли равно мне,
Если я молод и кровь горяча?
«Укрощение зверей», как это мы уже знаем, в «сотериологической» православной символике означает борьбу со страстями. «Укротитель» вступает в единоборство весьма самонадеянно, ибо он «молод и кровь горяча». Впрочем, его с самого начала не покидает ощущение некоей опасности, ибо в «клетку со зверями» он вступает «заученно-смелой походкой», т. е. ощущая тайную неуверенность в своих силах.
Звери меня дожидаются там,
Пестрые звери за крепкой решеткой.
Символика «пестрых зверей» также не является семантической загадкой для читателя, достаточно вспомнить «рысь — сладострастие» из уже известной нам первой песни «Ада»:
И вот, внизу крутого косогора,
Проворная и вьющаяся рысь,
Вся в ярких пятнах пестрого узора.
Трагедия гумилевского «укротителя зверей» в том, что, уже войдя за «заветную дверь» и оказавшись лицом к лицу с «пестрыми хищными зверями», он вдруг обнаруживает, что среди них, вполне знакомых и потому не очень опасных, которые, хотя и «рычат», но все же «пугаются бича», находится и еще один, неведомый «зверь», не поддающийся на уловки «укротителя»: