Символика «пестрых зверей» также не является семантической загадкой для читателя, достаточно вспомнить «рысь — сладострастие» из уже известной нам первой песни «Ада»:
И вот, внизу крутого косогора,
Проворная и вьющаяся рысь,
Вся в ярких пятнах пестрого узора.
Трагедия гумилевского «укротителя зверей» в том, что, уже войдя за «заветную дверь» и оказавшись лицом к лицу с «пестрыми хищными зверями», он вдруг обнаруживает, что среди них, вполне знакомых и потому не очень опасных, которые, хотя и «рычат», но все же «пугаются бича», находится и еще один, неведомый «зверь», не поддающийся на уловки «укротителя»:
Только… я вижу все чаще и чаще
(Вижу и знаю, что это лишь бред)
Странного зверя, которого нет…
Он — золотой, шестикрылый, молчащий.
Долго и зорко следит он за мной
И за движеньями всеми моими,
Он никогда не играет с другими
И никогда не идет за едой.
Если мне смерть суждена на арене,
Смерть укротителя, — знаю теперь,
Этот, незримый для публики зверь
Первым мои перекусит колени.
О чем идет речь? Какого «шестикрылого зверя» имеет в виду Гумилев?
Традиционно в комментариях к этому гумилевскому тексту, читатель отсылался к Апокалипсису: «И первое животное было подобно льву, и второе животное подобно тельцу, и третье животное имело лицо, как человек, и четвертое животное подобно орлу летящему. И каждое из четырех животных имело по шести крыл вокруг, а внутри они исполнены очей; и ни днем ни ночью не имеют покоя, взывая: свят, свят, свят Господь Бог Вседержитель, Который был, есть и грядет» (Откр. 4: 7–8). Формально, коль скоро количество «крыл» и там и здесь действительно совпадает, подобная отсылка оправданна, по существу же — наблюдается явная несуразица.
Во-первых, Иоанн говорит о шестикрылых «животных», а в тексте Гумилева речь идет о шестикрылом «звере». Как мы уже знаем, в христианской символике разница между «зверем» и «животным» весьма велика, и сложно предположить, что Николай Степанович, везде неукоснительно придерживавшийся этой семантической дифференциации, в таком стихотворении, как «Укротитель зверей», вдруг взял и проигнорировал ее.
Во-вторых, в «Откровении» четыре помянутых животных — суть символические изображения четырех Евангелий, «взывающих» неустанно ко Господу. Почему чтение Евангелия от Марка (шестикрылый лев) может произвести такое несчастное действие на лирического героя Гумилева, сражающего со страстями-«зверями», непонятно. Скорее наоборот, подобное чтение должно было бы укрепить изнемогшего в борьбе «укротителя».
Вопрос в том, только ли «Откровение» из тех источников, которые, несомненно, были знакомы Гумилеву, содержит нечто похожее на образ «шестикрылого зверя»? И здесь вспоминается что в 1919 или в 1920 гг., отвечая на анкету о Некрасове, которую распространял среди посетителей Дома литераторов К. И. Чуковский, Гумилев, отметивший, что лично он «очень» любит некрасовское творчество, первым в списке «лучших» стихотворений Николая Алексеевича пометил: «Дядя Влас» (см.: Гумилев Н. С. Сочинения. В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 231).
Это — стихотворение о раскаявшемся грешнике, причем причиной, послужившей для обращения некрасовского «дяди Власа» к Богу, явилось видение адских мучений грешников:
Мучат бесы их проворные,
Жалит ведьма-егоза.
Ефиопы — видом черные,
И как углие глаза,
Крокодилы, змии, скорпии,
Припекают, режут, жгут…
Воют грешники в прискорбии,
Цепи ржавые грызут.
Гром глушит их вечным грохотом,
Удушает лютый смрад,
И кружит над ними с хохотом
Черный тигр — шестикрылат.
Это вообще, конечно, впечатляет, если даже такое стихотворение просто оказывается, первым в списке любимейших стихов из Некрасова. Но этого мало: оказывается, Николай Степанович имел странную склонность читать «Дядю Власа» наизусть на… любовных свиданиях (см.: Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 122). И вот этот «шестикрылый тигр» — жуткое исчадие ада — явилось вдруг в «клетке» со «знакомыми», так сказать, «домашними» «пестрыми зверями» — ведь, как мы помним, «сила страсти», в случае сознательного противодействия ей, «возрастает в исполина» и «всегда… оканчивается неизбежно победою греха над пленником своим», если только на помощь погибающему не придет чудесное действие Божественной благодати…
В гумилевской лирике «акмеистического периода» иногда описываются такие переживания, драматизм которых вообще недоступен читателю, не имеющему опыта вхождения «в церковную ограду». Если в «Укротителе зверей» речь идет о метафизике сладострастия, т. е. все-таки о тех формах плотской похоти, которые привносят нравственное беспокойство в любое, сколь угодно далекое от Церкви человеческое бытие, то ситуация, выведенная в стихотворении «Ночью» (1913), ставит «светского» читателя Гумилева в тупик.
Скоро полночь, свеча догорела.
О, заснуть бы, заснуть поскорей.
Но смиряйся, проклятое тело
Перед волей мужскою моей.
Как? Ты вновь прибегаешь к обману,
Притворяешься тихим, но лишь
Я забудусь, работать не стану,
«Не могу, не хочу», — говоришь…
Подожди, вот засну, и наутро,
Чуть последняя канет звезда,
Буду снова могуче и мудро,
Как тогда, как в былые года.
Это, конечно, достаточно неприятные переживания, но в качестве источника трагически-напряженного пафоса, каковой, несомненно, ощущается в гумилевском стихотворении, естественная тягость бессонной ночи вряд ли может быть признана подходящей. Риторика Гумилева —
Полно. Греза, бесстыдная сводня,
Одурманит тебя до утра,
И ты скажешь, лениво зевая,
Кулаками глаза протирая:
«Я не буду работать сегодня,
Надо было работать вчера»
— в этом случае оказывается неоправданной и смешной: стоит ли так разоряться, проклинать, ужасаться, когда речь идет всего-навсего о головной боли, вызванной вынужденной бессонницей?
Совсем иным представляется смысл этого стихотворения, если признать, что образы «ночи», «бессонницы, «работы», «грезы-сводни, «проклятого тела, «воли» являются в устах Гумилева сотериологическими символами, обозначающими процесс духовной борьбы («брани», если говорить словами святоотеческих творений), разворачивающейся в состоянии бдения, т. е. сознательного бодрствования в целях аскетического укрощения плоти.