так обнимаешь, ты так бередишь
Романтикой, морем, пассатами,
Что я замираю и слышу в груди,
Как рвутся и кружатся атомы.
…На бой, на расправу, на путь, в ночлег
Под звездными покрывалами.
И ты переметишь мой бешеный бег
Сводчатыми вокзалами…
Эдуард взволнованно слушал, положив на скрещенные руки большую свою голову. А для нас открывался новый Луговской. Мятущийся, ищущий, взобравшийся на какой-то перевал своего творчества и оттуда глядящий вперед, выбирающий новый путь. Что общего имел он с пресловутым конструктивизмом?
Там я обещал комитету стихий,
Редакции моря и суши
Простить мою юность и строить стихи
Как можно просторней и суше.
Это была программа. Неутомимый путешественник начинал свои странствия по всему миру. И он строил свои стихи все просторней. Но суше они не становились никогда.
Багрицкий смотрел на него задумчиво и нежно. Он не любил излишних сантиментов и не говорил никаких ласковых слов. Он только спросил тихо:
— А что же ты посвятил мне, Володя?
«Дай руку. Спокойно…
Мы в громе и мгле
Стоим
на летящей куда-то земле».
Вот так,
постепенно знакомясь с тобою,
Я начал поэму
«Курьерский поезд»…
Мы вздрогнули от неожиданного перехода. Что это было? Начало поэмы? Или просто задушевный разговор с другом?
Когда мы с Багрицким ехали из Кунцева
В прославленном автобусе на вечер Вхутемаса,
Москва обливалась заревом пунцовым,
И пел кондуктор угнетенным басом…
Я не собираюсь делать сейчас «критический» анализ этих строк, трепанировать их на «операционном столе» и решать, насколько удачна рифмовка «Кунцево» и «пунцовым». Я чувствую себя и сейчас, через тридцать лет, столь же взволнованным, как и тогда, впервые услышав эти стихи.
Это были раздумья, глубокие раздумья перед выбором, перед решением. Хотя решение было уже давно предопределено всей жизнью поэта. И широкий путь Луговского пролегал рядом с дорогой Багрицкого.
И мы в этом вареве вспученных дней,
В животном рассоле костистых событий —
Наверх ли всплывем,
или ляжем на дне,
Лицом боевым
или черепом битым.
Да! Может, не время об этом кричать,
Не время судьбе самолетами клёктать,
Но будем движенья вести от плеча,
Широко расставя упрямые локти!
…Мы в сумрачной стройке сражений
теперь,
Мы в сумрачном ритме движений
теперь.
Мы в сумрачной воле к победе
теперь
Стоим
на земле летящей…
Он закончил так же неожиданно, как начал.
— И это посвящается мне, Володя? — медленно спросил Эдуард.
— И это посвящается тебе, Эдя.
— Оставь мне эти стихи, Володя, — задумчиво и даже немного растерянно сказал Багрицкий. — Я их перечитаю ночью. Когда останусь один.
А потом, в начале тридцатых годов, был создан ЛОКАФ. Литературное объединение Красной Армии и Флота.
В него вошли писатели, продолжающие славные традиции Серафимовича и Фурманова, писатели, прошедшие свою суровую школу и в годы гражданской войны и в годы армейских будней.
«На земле, в небесах и на море…»
Краснознаменцы Всеволод Вишневский и Матэ Залка. Герои гражданской войны Роберт Эйдеман и Леонид Дегтерев, артиллерист Степан Щипачев и моряк Леонид Соболев. Солдат пехоты Алексей Сурков, и баталер Цусимы Алексей Силыч Новиков-Прибой, и братья-военкомы Лев и Михаил Субоцкие.
ЛОКАФ пользовался заслуженным уважением в полках и эскадронах, ближних и дальних гарнизонах, на пограничных заставах, на крейсерах и эсминцах всех флотов.
Мы издавали свой журнал «ЛОКАФ», который потом стал называться «Знамя».
Новые молодые армейские и флотские писатели, писатели военно-патриотической темы, вступали в наши ряды.
И сколько сотен молодых матросов, ставших потом капитанами и адмиралами, и сколько тысяч солдат-пехотинцев, танкистов, артиллеристов, ставших потом комбригами, полковниками и генералами или сменивших военные гимнастерки на мирные комбинезоны мастеровых, геологов, строителей, открывателей новых залежей черного золота, на пиджаки ученых, на строгие костюмы дипломатов, — сколько из них, уцелевших в жестоких боях за родину, вспоминают сейчас поэта Владимира Луговского, одного из правофланговых ЛОКАФа, читающего с трибуны, с пригорка, с пушечного лафета, с колпака танка, с вахтенного мостика, а то и просто с холма свою знаменитую «Песню о ветре».
Итак, начинается песня о ветре,
О ветре, обутом в солдатские гетры,
О гетрах, идущих дорогой войны,
О войнах, которым стихи не нужны.
Идет эта песня, ногам помогая,
Качая штыки, по следам Улагая,
То чешской, то польской, то русской речью —
За Волгу, за Дон, за Урал в Семиречье…
Не раз выступая вместе с Луговским, я видел всегда, как неизменно восторженно реагировали слушатели на стихи эти, развертывающиеся в бешеном темпе, с публицистическим вмешательством автора, с телеграфно-лаконическими, почти прозаическими вставками, с неожиданно вкрапленными частушечными переборами:
Раны зализать
Не может Колчак.
Стучит телеграф:
Тире, тире, точка.
Эх-эх, Ангара,
Колчакова дочка!
На сером снеге волкам приманка:
Пять офицеров, консервов банка.
Эй, шарабан мой, американка,
А я девчонка, да хулиганка!
И вдруг резкое, оглушительное, как команда:
Стой!
Кто идет?!
Кончено. Залп!!
Поэт стоит взволнованный, бледный. И после минутного молчания оглушительно гудит зал… Или то, что в данных условиях можно назвать залом.
Луговской был моложе Багрицкого на шесть лет. Проблема «десятилетия», разделявшая наши поколения, не мучила его так, как Эдуарда. Сознательная, «взрослая» жизнь его началась уже после Октября. И все же он стоял на полпути между Багрицким и молодыми своими друзьями, на самом перекрестке двух пятилетий. И все же незримые нити связывали его с поколением Блока. Проблема «выбора» не стояла перед ним с той остротой, как у Багрицкого. Всем сердцем тянулся он к молодежи, к тому, чтобы «задрав штаны бежать за комсомолом», хотя есенинская эта метафора трудно сочеталась с его тяжелой поступью «командора».
И все же, находясь в самой гуще жизни и борьбы, воспитавшись в рядах Красной Армии, он ощущал еще недостаточность своей связи с народом, связи, к которой стремился всю жизнь, так же, как Маяковский и Багрицкий.
И для него тоже уход из «Литературного центра конструктивистов» и