После обсуждения стихов «семинарцев» сам Луговской отдавал на суд учеников свои новые стихи, внимательно выслушивал критические замечания «ершистых» питомцев, соглашался, сердился, спорил.
Здесь на семинаре, вернувшись из очередной среднеазиатской поездки, читал Володя стихи из второй книги «Большевики пустыни и весны».
Здесь на семинаре (я привел тогда и своих прозаиков, стульев не хватило, сидели на подоконниках, на полу, на большом походном седле-сувенире) читал Володя стихи из очередной европейской поездки, из книги «Жизнь».
В нашем сознании давно уже жили точно на бронзовой плите вырезанные строчки о зарубежных друзьях:
Каждое рукопожатье
мы помним
и понимаем,
И мы не на век расстаемся.
Ну,
пока!..
Наша дорога прямая,
и ваша дорога — прямая.
Лежит через всю Европу
дорога большевика…
Теперь они становились как бы эпиграфом к новым стихам. О друзьях и врагах (фашизм уже высоко поднял голову в Германии!).
Поэзия Луговского, находя все новые ритмы, приобщив к своему формальному богатству далеко не легкие интонации белого стиха, становилась все более мужественной. Высокие философские раздумья, идущие от конкретной, познанной жизни, сближали ее с классическими обобщениями великого автора «Фауста», с темой вечного возрождения (Умри и возродись! — Stirb und werde!).
Недаром уже впоследствии одной из лучших книг своих предпослал Луговской четверостишье Гёте:
Коль постигнуть не далось
Эту «смерть для жизни», —
Ты всего лишь смутный гость
В темной сей отчизне.
Und so lang du das nicht hast
Dieses: stirb und werde!
Bist du nur ein trüber Gast
Auf der dunklen Erde.
Философские раздумья эти приводили Луговского к высокой оптимистической теме, теме горьковского звучания, теме победы над слепыми силами природы и над самой смертью.
Еще раньше в «Большевиках» он писал:
Смерть
не для того, чтобы рядиться
В саваны
событий и веков,
Умереть, —
чтобы опять родиться
В новой поросли
большевиков.
А теперь поэму «Жизнь» он заканчивал:
Поэзия моя! Поэзия моя!
Чтобы гореть и убивать в бою, —
Сумей поднять живую цельность жизни
И, обнажив ее предельный смысл
И проникая в тайники явлений,
Заставь заговорить глухонемые
Всеобщие законы естества.
Меня уносит горький ветер мира,
Всегда зовущий на борьбу и песню.
Я дал себе большое обещанье.
Какое? Расскажу, когда исполню.
Для этого нужна вся жизнь,
А может быть, и смерть.
Студенты сидели молча, сосредоточенные. Новые стихи Луговского помогали им лучше постигать сложные законы жизни и поэзии, чем некоторые трафаретные лекции по эстетике и литературоведению.
Во флигелях, примыкающих к Дому Герцена, жили (в разное время) многие писатели. (Это было еще до сооружения писательских домов на Лаврушинском и Камергерском.) Ветеран советской литературы Алексей Иванович Свирский, старый моряк-большевик Тарпан, Александр Фадеев, Владимир Луговской, Андрей Платонов, Артем Веселый, Иосиф Уткин, Петр Павленко, Антал Гидаш, Петр Слетов, Петр Скосырев, Иван Жига, Иван Евдокимов.
Во дворе, на нынешней волейбольной площадке, был врыт в землю столб. Вокруг столба на цепи ходила большая рыжая лиса, принадлежавшая Илье Кремлеву (Свену), — предмет восхищения ребят всей округи. Иногда, поздним вечером, оторвавшись от письменных столов своих, мы выходили побродить по саду, посидеть, так сказать, на «завалинке», «потрепаться» всласть, а то и почитать новые, только-только родившиеся стихи. Ведь Центрального Дома литераторов тогда еще не существовало.
Помню, как совершали десятки кругов по саду черноволосый, стройный, худощавый, в длинной черной косоворотке с десятками мелких пуговиц (так называемой у нас не без ехидства «фадеевке») Саша Фадеев и гостивший у нас высокий, статный, бритоголовый Джон Дос-Пассос. Фадеев почти не говорил по-английски, Дос-Пассос не владел русским. Однако они разговаривали без переводчика, спорили, часто останавливаясь, помогали себе оживленными, выразительными жестами.
Я жил рядом с Луговским. После окончания ИКП занимался европейской литературой, преподавал ее в институте. Володя только вернулся из большой поездки по Франции. Он рассказывал (на той же символической «завалинке») о всяких заморских диковинах. Я еще не бывал за рубежом, и все это представляло для меня исключительный интерес.
Луговской был в нашей среде одним из самых всесторонне образованных поэтов. Он довольно основательно знал языки, хорошо знаком был с английской, французской, американской, скандинавской литературой. Мог наизусть процитировать Редиарда Киплинга, Уолта Уитмена, совсем тогда малоизвестного у нас Карла Сендберга, любил живопись. Восхищался скульптурой Родена. Как и друг его, Эдуард Багрицкий, очень любил Шарля де Костера. Тиль Уленшпигель был дорог ему и близок мятежной, романтической его поэзии.
Ты поднял свои кулаки,
побеждающий класс.
Маячат обрезы,
и полночь беседует с бандами.
«Твой пепел
стучит в мое сердце,
Клаас.
Твой пепел
стучит в мое сердце,
Клаас», —
Сказал Уленшпигель —
дух
восстающей Фландрии.
Близок был ему и родственный Тилю народный образ мятежного, неунывающего Кола Брюньона.
Узнав, что я читаю в институте лекции о Ромене Роллане, он специально пришел на занятие, посвященное Кола Брюньону, уселся где-то на галерке, рядом с Костей Симоновым, что-то записывал, одобрительно покачивая головой и вгоняя меня в краску…
Через много лет (и каких лет!) Володя напомнил мне о той лекции и прочел неизвестное еще читателям стихотворение, посвященное Кола Брюньону:
Смутные холмы Бургундии легли
Под февральским бледно-синим небом,
Мощные текут пласты земли —
Вечные творцы вина и хлеба.
И на той земле проходит он —
Весельчак, гуляка, мудрый мастер,
Старый друг людей — Кола Брюньон,
Сердце Франции и образ счастья.
Богатырь Бургундии могучей,
Крепкорукий жилистый француз.
Над твоей землей проходят тучи,
Только ты, как встарь, не дуешь в ус.
Видел я тебя в широкой блузе,
В кованных железом башмаках,
Древний облик верного француза,
Для которого неведом страх.
Ты живи, ты пей вино, твори,
Раздвигай плечом крутые тучи,
Мирный день улыбкой озари —
Богатырь Бургундии могучей!
…Из открытого окна Володиной квартиры доносились звуки музыки. Играла жена Володи, Сусанна.
Изредка она выходила проведать нас и как всегда, поддразнивая, ехидно спрашивала меня:
— Ну, Иоганн-Себастьян (И.-С. Бах!), какую фугу вы сегодня написали?
И возвращалась к инструменту.