И еще в нашем доме вдруг возникла мода петь хором русские народные песни. Раньше пела только мама. Теперь же мы пели все вместе, в том числе заходившие к нам все чаще мои школьные приятельницы. Мы пели «Из-за острова на стрежень», «Дубинушку», «Вдоль да по речке» и многое другое в том же русском духе.
Так исподволь и в нашем доме готовился тот общий идейный переворот от революции к консерватизму, от интернационального к национальному, от «левого» искусства — к классике, который Сталин в середине тридцатых годов сделал новым курсом партии и государства, прекрасно почувствовав могучий подспудный резерв этих искусственно зажатых настроений патриотизма, скрытых до поры до времени в глубинных слоях народа. В скольких же русских семьях готовился этот переворот, в скольких отдельных сознаниях, чтобы подготовить психологически весь народ к войне?
В нашем доме этот переворот проходил в интеллигентном и гуманном варианте — без тени национализма. Как не было в нашем доме революционного пафоса, а только принципиальный демократизм, так не было и намека на шовинизм, а лишь любовь к эстетике национальных традиций. И протекал этот поворот в нашем доме как раз до той границы, где он стал открытой государственной политикой и где он все больше приобретал оттенки пошлости и агрессивности. Но на первых порах, когда, кажется в 1935 году, нас в школе вдруг стали учить истории, до того считавшейся чуть ли не вредной буржуазной наукой, когда вошел в моду фольклор и в качестве объекта школьного обучения и как направление искусства, официальный поворот назад, к «русским традициям» был принят интеллигенций с одобрением, а детьми — с интересом. Кто же не любит сказок и песен?
Наша мама, как натура активная, действенно участвовала в этом процессе не только в масштабе одного нашего дома. Еще не став учителем нашей школы, мама превратилась в режиссера маленьких спектаклей по басням Крылова на школьной сцене. Я помню возню с сооружением из проволоки и старых тюлевых занавесок голубых крыльев для стрекозы, а из моих детских рейтуз — длинного хвоста мартышки, которым смешно и игриво управляла моя одноклассница Тамара Сучкова. Обнаружив в ней актерский дар, мама разучила с ней сказку «Горшок», и круглолицая бойкая Тамара все в той же маминой шали читала эту сказку сначала со школьной сцены, а потом и в районном доме пионеров. А позднее, уже в 1937 году, в юбилей Пушкина, с участием нашей мамы в школе был поставлен грандиозный спектакль — опера Кабалевского «Сказка о царе Салтане». Композитор приезжал в школу и консультировал маму как режиссера. А Гвидоном был Роберт Медин, наш будущий друг. Но 1937 год — это уже иная эпоха и конец нашего домашнего увлечения русской экзотикой. Как и во многом другом тот страшный год стал и здесь четкой границей, обвалом, рвом. Ложный, искусно подогреваемый пафос национальных настроений стал слишком очевиден и пошл.
Чтобы ощутить ту атмосферу, в которой мы, дети, жили тогда, надо еще упомянуть рождественскую елку. Нам всегда устраивали в сочельник елку, довольно скудную в начале 30-х годов, но в те годы гонений на старые обычаи — с особенным старанием. Это была одна из форм маминой молчаливой фронды режиму, ее сопротивления бездушной воспитательной машине. Еще не все церкви были закрыты в окрестностях Арбата. Но они уже были обобраны. В ответ на очередную реквизицию икон в церквах женщины нашего дома (не все, не все!) собрали собственные семейные иконы и отнесли их священнику в церковь Спаса на песках. Мама тоже вынула из верхнего ящика нашего секретера спрятанный там образ Николая Угодника и отдала его. В канун Рождества (какого года? не помню) мы с Андреем Турковым самостоятельно отправились в одну из пустующих, полупокинутых и обобранных приарбатских церквей и купили там несколько восковых свечей. Дома мама разрезала их пополам (из экономии), и мы с большим трудом (старые подсвечники к ним, тоненьким, не подходили) водрузили их на тощую, мало украшенную елку. Церковные свечи быстро сгорали. Но ощущение тайного праздника, непризнанности этого праздника противостояния, придавало ему мрачноватую значительность.
В эти же времена кто-то из многочисленных родственников подсунул мне для чтения книгу с ятями без обложки и имени автора — «Легенды о Христе». Библии в доме, конечно, как и в большинстве советских домов, у нас не было. И некоторые евангельские притчи я узнала не по Евангелию, а по этой растрепанной книжке, сюжеты и образы которой воспринимала, не задумываясь над художественным преломлением. Так Сельма Лагерлеф стала для меня пятым евангелистом. О том, что она была автором этой книги, я узнала уже взрослой.
Однако ни мои мистические порывы, ни религиозное просвещение теток, ни елки-протесты — ничто не помешало мне вступить в 1934 году в пионеры — как все. Прием в пионеры уже превратился в знак одобрения хорошего поведения и прилежания. И все-таки, и все-таки… Заученная в десять лет клятва хранится в памяти: «Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду честно и неуклонно служить делу Ленина-Сталина и социалистической революции…». Я произносила эти слова вместе с одноклассниками с той самой сцены, где скакала крыловская мартышка с хвостом из моих рейтуз, и не чувствовала пока никакого противоречия между евангельскими притчами, тайными елками и своей клятвой. То был дом, а то была школа. И в момент хоровой декламации полупонятных слов на полутемной сцене Малого зала школы № 7 и меня охватывала дрожь энтузиазма и восторг причастности к некой избранности, которые захлестывали тогда страну.
Быть «как все». Это было недостижимым идеалом. Всегда что-то мешало его достижению.
Но не все хотели подражать такому идеалу. Алеша Стеклов, один из класса, не вступил тогда и никогда не вступит в пионеры. Мы чувствовали, что он был особенный мальчик. Никогда никому не подражал, никогда не был «как все» и не хотел быть. И самое удивительное, при своей отдельности и избранности (прекрасно учился, пел, играл на рояле, занимался гимнастикой) был уважаем классом. Никто никогда его не дразнил, понимая, что насмешки его не заденут. Он каким-то образом окажется выше их. Отвержение Алешей заманчивого своей торжественностью обряда приема в пионеры оставалось для меня загадкой.
11
Лето 1934 года мы провели в деревне Сертякино, в трех километрах от станции Гривна Курской железной дороги. По воле судьбы почти через двадцать лет именно в Гривне отец моего мужа К. С. Апт, изгнанный в космополитическую кампанию и с работы, и с казенной квартиры, построит дом, где пройдут детские годы — с двух до восьми лет — нашего сына. Тогда-то, в 1953 году, мы и посетим снова Сертякино, чтобы еще и еще раз убедиться, что в России человеку не надо возвращаться в старые места после долгого перерыва, если он хочет уберечься от лишних душевных ран или, во всяком случае, от оскорбления эстетического чувства.