А где же наш папа? Среди детских, молодых и не очень еще старых лиц того лета я почти не вижу его лица. Вот длинные черные косы и антрацитовые глаза под широкими бровями Пульта; вот золотисто-розоватая, очень женственная Лери; вот синеглазый озорник Юрка на самом верху вековой липы поет на всю деревню известную в те времена уличную песню: «Полюбила она хулигана за его голубые глаза»; умилительно крошечная четырехлетняя Лёля, курносый шустрый Алёша, бодрая оживленная мама, подвижная Малёля с ее гибкой, несмотря на возраст, фигурой, густыми русыми волосами и широким простоватым лицом… А вот даже мамин дядюшка Михаил Александрович Краевский, этот брюзгливый барин с ухоженными загнутыми вверх усами. Как однажды в Сертякине он меня удивил! Облаченный в длинный брезентовый пыльник, он шел по жаркому клеверному полю рядом с обозом груженных возов, на которых вверху сидели бабы, и обменивался с ними отборнейшей матерной бранью. Я знала, конечно, что эти слова непристойны и запретны, но никак не ожидала, что услышу их от кого-нибудь из своих родственников.
Но где же наш папа?
В то лето я помню его только на разъезженной глинистой дороге, идущей от станции в деревню. Он бредет по грязи с тяжелыми сумками в руках. Это он приезжает к нам по выходным дням, он везет нам то, что выдали в Москве по карточкам. Один выходной в неделю, длинный рабочий день, медленный и редкий паровой поезд, долгий путь в переполненном вагоне — где уж тут ягоды, грибы, букеты?
Не все и не всегда хорошо и у нас в нашей деревенской жизни. Ведь и мама иногда уезжает в Москву, и тогда я остаюсь за старшую: легкомысленный Юрка не в счет. Я привычно веду наше несложное хозяйство — зажечь керосинку, почистить картошки, сварить макароны. Мне это совсем нетрудно. Но я боюсь ответственности. Например, мама приказала в день отъезда сделать на ужин винегрет и ни в коем случае не истратить на него до конца последнее постное масло: три ложки и все, остатки нужны для нашего же самостоятельного обеда на следующий день. Я лью масло в ложку осторожно, боюсь перелить хоть каплю лишнюю. Но стоящий рядом Юрка резко толкает меня под локоть, и все масло выливается в миску с винегретом. «Что ты наделал? Что мы будем есть завтра?» — с ужасом кричу я. «Не бойся, Катушка, парирует Юрка, — завтра нарву на колхозном поле огурцов, и мы прекрасно поедим». И нарвал, и что-то поели, и ничего с нами не случилось. Но страх за то, что же с нами будет, родился во мне очень рано и лишил меня во многом внутренней свободы.
Запомнилась мне одна страшная для меня ночь в Сертякине в отсутствие мамы. Заболела внезапно маленькая Лёля. Она на что-то жаловалась и плакала в темноте. Дрожащими руками я никак не могла зажечь керосиновую лампу. Наконец зажгла, разбудила семилетнего Алёшу и побежала на другой конец деревни к Малёле. Бежала и плакала. Бежала и спотыкалась в темноте. На плотине, разделявший два пруда, упала и больно ушиблась. Малёля тут же пошла со мной к нам, как-то все быстро уладила и нас успокоила — больше ничего не помню.
Как-то моя восьмидесятивосьмилетняя мать сетовала по телефону, что ее правнучке, десятилетней Маше, пришлось остаться дома с трехлетней сестрой. Не без ехидства я спросила: «А как же ты меня оставляла в Сертякине на двое суток?» — «Но это же совсем другое дело, — отвечала мама. — В доме была хозяйка, а в деревне — Малёля». — «А у Маши — телефон, и два часа не двое суток», — настаивала я. Мама оправдывалась: «Ведь тогда были карточки. Необходимо было выкупить хлеб на день вперед и на день назад». Необходимость такая, конечно, была. Но «другое» в том, что к детям мы относимся иначе, чем к внукам. В храбрости матерей сказывается родительский инстинкт подготовки потомства к будущим испытаниям, у бабушек же он уступает место другому инстинкту: продлить человеку детство, увеличить порцию заботы, скупо причитающейся человеку за жизнь. Возле нас в детстве не было бабушек.
Я могу спутать последовательность несложных будничных событий нашей жизни москвичей рядовой судьбы. Но я никогда не спутаю, где и как проводили мы лето в том или ином году. Тем более в детстве. Лето у нас, северян, — праздник, удачный или неудачный, но праздник, веха, отделяющая друг от друга отрезки буднично текущего времени. И я могу перечислить места и обстоятельства каждого лета своей жизни. Сертякинское лето было благополучным и ярким. Оно и закончилось ярким сине-желтым сентябрьским днем, когда мы вдвоем с мамой, уже расставшись с деревней, заехали туда в гости к хозяевам. Мне доставило большое удовольствие показаться в деревне не босиком в задрипанном сарафане, а в белых носочках и, как сейчас помню, в белой блузке в зеленую полоску с красным пионерским галстуком — взрослой городской школьницей. В посветлевшем просвечивающем «Покровском» парке под ногами громко шуршали свернувшиеся в трубочки сухие листья лип. В деревне было пусто и тихо. Вани Скотникова я не встретила. Тем не менее я весело простилась с Сертякиным на два десятилетия. Не знаю, почему мы туда не вернулись на следующее лето.
12
Мои воспоминания могут показаться очень идиллическими на фоне исторических событий той эпохи. Они и были бы такими, если бы не постоянный мрачный отсвет этих событий, еще не вполне мною понимаемых, и если бы не постоянная тревога внутри дома, сопровождавшая наше детство в эти годы. Тревога рождалась подспудно зреющим отчуждением наших родителей друг от друга.
Конец 1934 года запомнился мне, вероятно, не 1, а 2 декабря. Очень сумрачное зимнее утро. В школе нас, маленьких, мало что понимающих, но напуганных, собрали в читальном зале библиотеки, и именно библиотекарша стала нам долго читать из газеты что-то неясное, но устрашающее и угрожающее. Имя Кирова я услышала тогда впервые, услышала, когда он был уже убит. И вот слышу его больше шестидесяти лет почти с прежней невнятностью. По словам моего мужа, в те дни, когда убили Кирова, нянька мужа говаривала: «Раньше его всё больше Кереновым звали, а теперь вот Кировым. И убили». Я не знала имен ни Керенского, ни Кирова, но что происходит что-то плохое, почувствовала. Дома взрослые еще чаще стали нас предупреждать: ни о чем об этом не говорите ни в школе, ни во дворе, ни с соседями. Круг запретных тем все расширялся.
Вскоре после убийства Кирова отменили продовольственные карточки. И этот момент — 1-е января 1935 года — запомнился как праздник. Можно войти в булочную и купить сколько угодно хлеба. Вернее, сколько у тебя есть денег. Денег всегда было мало.
Брат и сестра еще ходили в детский сад в Сивцевом Вражке, мама вечно толклась там, помогала воспитателям, я иногда заходила к ним из школы. И, о патриархальные нравы! Повариха усаживала меня вместе с малышами за стол. Толстые, грубые, но со сметаной блины казались мне необыкновенно вкусными. Если мы с мамой оказывались днем дома вдвоем, она посылала меня в булочную за свежим батоном. Вместо обеда мы с ней пили крепкий чай и съедали весь батон, намазывая на хлеб соленое масло. Представляю, как осудила бы маму Наталия Алексеевна! Мне же эти отступления от будничных правил запомнились как праздник. Ешь хлеба, сколько хочешь. Когда собиралась за стол вся семья, «сколько хочешь» никогда не получалось. Но вся семья собиралась все реже и реже.