Ну а что на этом общем фоне происходило в нашем доме?
13
Что-то новое и опасное входило в нашу жизнь. Эта опасность была неопределенна, не называема словами, но ее присутствие, ее приближение подспудно ощущалось.
Я не сразу начала замечать, как часто мама стала уходить одна по вечерам из дома. Как раз перед возвращением отца со службы. Сидит с нами, читает нам вслух «Чертопханова и Недопюскина», вдруг взглянет на часы, захлопнет книгу и скажет: «Дочитаем завтра». И начинает поспешно переодеваться. У меня сжимается сердце. Уже не младенческой тоской своей покинутости. Болью за отца. Я еще не отдаю себе отчета в причине этого чувства, но со страхом ожидаю возвращения папы домой. Я заранее придвигаю к столу «его» кресло (единственное наше кресло, но красного дерева, наследственное, безукоризненной «александровской» формы). Я старательно готовлю стол, словно отца ждет пир, а не обычный скудный обед. И напряженно, с тревогой в сердце жду. Вот знакомые, короткие два звонка, и мы все втроем летим в переднюю: кто первый откроет ему дверь. Конечно, я первая. И, самая длинная, я повисаю у него на шее, с радостью и болью привычно ощущая грубый ворс его пальто — вечного, может быть, еще дореволюционного пальто. Алёша и Лёля виснут на его руках. А он по самому нашему безмерному восторгу уже угадывает: «Мамы нет дома?» — безнадежно спрашивает он, зная заранее мой утвердительный, деланно беспечный ответ. И желваки на его скулах подтверждают мою догадку, насколько все-таки важен ему мой ответ. Он молча моет руки, а я уже согрела ему суп на керосинке и налила полную тарелку. Он ест, а мы сидим по обе стороны от него. Он погружен в свои мысли и не обращает на нас внимания. Но скоро он догадывается по глазам младших, провожающих каждую его ложку, что его дети не очень-то сыты. По моему виду он ничего не понял бы, — так думаю я. Обед поделить невозможно, да я и не допустила бы такого. Он берет нож и начинает резать черный хлеб на маленькие кусочки разной формы: квадратики, ромбы, треугольники. «А вот вам и прянички», — с деланным весельем приговаривает он. Мы хватаем «прянички», солим их и проглатываем: как вкусно! В форме такой игры и я согласна что-то получить от отцовской порции хлеба. «Ну а теперь вам пора спать, — решительно говорит папа. — Быстро в ванную». Мы беспрекословно отправляемся умываться в нашу теперь почти всегда холодную и неприютную ванную комнату. Потом мы ныряем за ландехскую ширму, где стоят три наших кровати — впритык, буквой «п». Верхний свет погашен. Дети засыпают быстро. Я не сплю. Я слушаю шаги отца. Он ходит от двери до окна и от окна до двери, взад и вперед, без остановки. Потом шаги замирают, слышно, как передвигается кресло, как шуршит бумага. «Ага, он садится работать», — соображаю я и становлюсь коленями на кровать, чтобы проверить догадку. Сквозь редкий синий холст верхней части ширмы я вижу силуэт отца. Он сидит за секретером ко мне в профиль — пышные волосы, прямой короткий нос, вздернутая верхняя губа. Его крупная красивая рука неподвижно лежит на счетах. От делает вид, что работает, но он не работает. Я осторожно снова залезаю под одеяло.
Если такой вечер приходится на весну или осень, если окна открыты, а папа так же неподвижно сидит за секретером над грудой бумаг, то слышу я и то, как к нам в комнату вдруг врываются тоскливые фабричные гудки: сначала один, совсем низкий, потом ему вторит высокий и пронзительный, потом снова низкий, и вот их становится много, и голоса их сливаются в мрачную индустриальную симфонию. Это кончилась вечерняя и началась ночная смена на фабриках Дорогомилова, на заводах Фили — за Москвой-рекой, где по вечерам пылают такие пышные и тревожные закаты. Вечерние гудки означают одиннадцать часов. А мамы все нет. Я не задаю себе вопроса, где она, она же сказала: «Пойду к Наталии Алексеевне».
Наталия Алексеевна, которую я почему-то давно не люблю, — племянница «того самого Маклакова», члена Временного правительства, эмигранта, публициста. Она живет с матерью и тремя сыновьями от разных браков в двух крошечных комнатках особняка бывших владельцев известной шелковой фабрики «Красная роза». Дом № 12 на Зубовском бульваре давно превратился в громадную и жуткую коммунальную квартиру — сорок жильцов. Это здесь произошло приобретение молодым и неизвестным Ираклием Андронниковым портрета Н.Ф.И. Он выторговал портрет возлюбленной Лермонтова у матери Наталии Алексеевны, Наталии Сергеевны, урожденной Голицыной, почти в присутствии нашей мамы (она сидела в соседней комнате). Мама воспроизводила сцену покупки не менее забавно, чем сам Андронников. По маминому свидетельству, никто в семействе Маклаковых не знал, какой из двух прелестных акварельных портретов (я помню их на стенах одной из комнат — голубое и розовое платья на двух почти одинаковых дамах в локонах) принадлежал предмету страсти поэта. Андронников выбрал портрет той, что показалась ему красивей. Наталия Сергеевна до конца жизни настаивала на приблизительности андронниковской версии.
Но когда папа весь вечер сидит один, мне неважно, где именно мама, мне важно только, что папа страдает. И вот уже не по радио, а через окно слышится далекий звон часов: двенадцать на Красной площади. Кажется, что она далеко от нас, это — другой мир, отделенный от наших переулков Арбатской площадью, Воздвиженкой, Александровским садом, кремлевскими стенами. Но в тишине теплой ночи бой часов отчетливо слышен в нашей комнате. Через много лет, в иной жизни, он снова будет меня сопровождать, но уже доноситься не с востока, а с запада — это когда я, выйдя замуж, поселюсь в Зарядье. Но пока он доносится до меня поверх тихого лабиринта родных арбатских переулков. А мамы все нет. Я задремываю и уже сквозь сон слышу звук открываемой двери, приглушенные и напряженные голоса родителей. Я понимаю, что мира нет, но все-таки они вместе — вот скрипнул матрац их общего ложа — другого нет. Папа не один. И тогда я засыпаю по-настоящему.
Мама по-прежнему любит петь, она поет, что бы ни делала, но теперь она поет другие песни.
Колонку нашей ванны топили и в эту эпоху. Только теперь не было аккуратной связочки мелких дровишек, специально предназначенных для московских ванных комнат. Их больше не продают на Смоленском рынке, да и самого рынка уже нет. Когда он исчез? Вдруг Смоленская и Сенная площади оголились в своем разностильном безобразии, опустели до полного бессмысленного аскетизма. И дровишек не стало, как, впрочем, и многого, многого другого. Нас теперь довольно часто «купают» в Серебряном переулке у Краевских, где в ванной комнате — газовая колонка. Но иногда согревают колонку и дома, но не дровами, а чем попало. Обнаружилось, например, что в нашей колонке быстро и с прекрасным тепловым эффектом горят старые калоши. Их было много, так как что-либо выбрасывать в ту пору не приходило в голову, но и носить старую обувь бесконечно оказывалось невозможно. Вот эти латанные и клееные калоши и оканчивали свое существование до конца с пользой — с треском и шипением они отдавали свое последнее тепло нам. Колонка нагревалась быстро. Моя нас, мама теперь чаще всего поет цыганские романсы.