Караганда воспринималась не как город, скорее — как целая страна. Поселки, из которых она состояла, группировались вокруг шахт, между ними лежала голая степь. От Нового города до Старого в метель было не добраться ни автобусом, ни трамваем. Старый город и пришахтные поселки росли бессистемно, скудные зеленые прутики торчали и пыльных палисадниках, на проезжую часть валили мусор, там, где на месте выработок земля давала осадку, скапливалась вода, в разлившихся озерках плавали утки. Новая Караганда была разграфлена по линейке, вместо самана — камень, парк с березовой рощей, словно перенесенной прямо откуда-то из-под Курска. Посреди этого города, построенного заключенными, города, где и жили в основном прежние заключенные, высился памятник Сталину. Он походил на множество других памятников, поскольку пропорции, поза, выражение лица, все вплоть до деталей одежды раз и навсегда утверждалось в самых высоких инстанциях, любое отклонение от канона считали святотатством. Но памятнику, который стоял у нас на площади между центральным почтамптом, входом в парк и Дворцом горняков, помимо устремленности вперед, несокрушимой веры, железной воли и т.п. из ассортимента, положенного вождям всех времен и народов, было свойственно еще и какое-то отечески-строгое выражение, затаенная, пробивающаяся под усами усмешка, словно бы ободряющая, как на лице командира, довольного браво марширующим перед ним строем: «Молодцы, ребята!..» И и ответ: «Слу!.. Со!.. Со!..» Так мне, по крайней мере, казалось, когда я дважды в день, а то и чаще, проходил мимо — на работу и с работы.
В Астрахани, знал я, сразу же после Двадцатого съезда хотя и ночью, как бы исподтишка — памятник Сталину сбросили и увезли, так мне рассказывали, когда я приехал туда после армии. В Караганде же после Двадцатого съезда год проходил за годом, а он все стоял, усмехался, и вокруг ходили вчерашние лагерники, зэки, с навсегда искалеченными жизнями, в компенсацию за все, что нельзя ни восстановить, ни поправить, получившие на четвертушке страницы справку о реабилитации.
Об этом странном парадоксе разговаривали мы с Жаиком Кагеновичем Бектуровым, он был секретарем Карагандинского отделения Союза писателей, а я перешел туда литконсультантом. Приговоренный в годы сталинщины к расстрелу («заговор, направленный на свержение советской власти»), замененному десятью годами, он отбывал свой срок — пять лет — на Урале, в лагерях, расположенных поблизости от города Ивдель. Мне потому, со слов Бектурова, запомнился этот город, что как-то в центральной газете мелькнула статейка о трудовом энтузиазме, с помощью которого там, на Урале в прошлом было что-то такое построено (или — нет, не построено, а — воздвигнуто!..), и Жаик Кагенович, в общем-то человек ровного, добродушного характера, закипятился, загорячился — и написал автору статейки, что энтузиазм, возможно, и был, но проявляли-то его зэки, он сам был среди них и знает, что говорит, и надо бы, коль уж речь зашла об энтузиазме, поточнее обрисовать его читателям... Автор статейки, ничуть не обидясь, ответил, что Бектуров не открыл ему ничего нового, поскольку он, автор, также в свое время отбывал срок в тех лагерях, поблизости от Ивделя, и в одни годы с Бектуровым, так что вдвойне рад и благодарен за письмо... Такие вот были времена, когда мы с Жаиком Кагеновичем по утрам, еще до появления в нашем заведении самородных талантов вперемешку с графоманами, размышляли о некоторых парадоксах истории, прямо или косвенно касающихся фигуры из мрамора и гранита, которую можно было увидеть наискосок через площадь, не удаляясь от нашего подъезда.
То были не совсем праздные размышления и разговоры. Бектуров, когда-то — комсомольский работник, затем — журналист, затем заключенный, писал роман-воспоминания, если не опередив замыслом Солженицына, о котором еще никто не слышал, то, во всяком случае, в одно с ним время; я тоже работал над романом, в котором пережитое мною и моими друзьями-старшеклассниками в 1947 году играло не последнюю роль. Разговоры наши упирались по сути в единственный вопрос: почему они молчали?.. Почему среди тысяч людей, проходивших ежедневно мимо памятника на площади, никто не возмутился, не потребовал, чтобы его убрали?.. Что крылось за этим молчанием — страх, «а ну как завтра снова сажать начнут»?.. Усталость, безразличие ко всему на свете?.. Рабская покорность любой власти?.. Отрешенность — от судьбы своей страны, своего народа?.. Или — казалось бы противоестественное, извращенное, однако не столь уж редкое чувство — восторженное обожествление истязателя, преданная, пламенная любовь жертвы к своему палачу?..
Но теперь, в конце-то концов, передо мной была всего-навсего площадь, залитая асфальтом, и на ней — два или три десятка тонн камня, над которым поработал резец... А вчера? Когда «черные вороны» кружили по всей стране? Как тогда жили эти люди? Отчего с покорностью кроликов шли в пасть к удаву? Ведь были среди них люди отчаянные, бесстрашные? Были — не терявшие хладнокровия в бою, перед лицом врага? Были — революционеры-профессионалы, каторжане-подпольщики?..
Как ни странно, меня не занимал Сталин, куда интересней и загадочней были многие из тех людей, которых я видел вокруг. Я встречал их не только в редакции, в городе, в командировках. У Веры Григорьевны Недовесовой — тети Веры — был, что называется, открытый дом. Здесь и по будням, и в праздники сходились ее... друзья?., знакомые?.. товарищи?.. Да нет, скорее — братья и сестры по лагерю. Братство — иначе этого не назовешь. Здесь не было угрюмства, злобы, жалоб на сломанную жизнь, обиды за жестокую судьбу; здесь если вспоминали о лагере, то непременно что-нибудь смешное, а в основном беспечно шутили, острили, пели, сочиняли эпиграммы, пародии, рисовали шаржи друг на друга — удивительно сочетались в общении этих немолодых уже людей детская проказливость и интеллигентность, душевная бодрость и готовность в любое время дня и ночи ринуться на помощь друг другу.
Я слушал веселые пикировки за столом, смеялся, как и все, разглядывая тут же, мгновенно набросанные шаржи, а хотелось мне другого — услышать историю каждого, понять, вплотную ощутить свое время... Услышать и записать. Много лет спустя, когда Вера Григорьевна вышла на пенсию, а консультации, которые продолжала она давать в больнице, оставляли порядочно досуга, я принялся уговаривать ее взяться за мемуары, рассказать о тех годах жизни, которые были связаны с лагерем. Она была замечательный рассказчик, ей нравилось внимание, которое невольно сосредоточивалось на ней за столом; чем многочисленней собиралась компания, тем внимательней, казалось, ее слушали. Но что — слова, пока они не легли на бумагу?..