Повести его уготована более интересная участь.
Не решившись еще раз обременить ею Шевырева, но и не отважась толкнуться в журналы без личной протекции, Писемский дожидается такой протекции и пускает текст не в «почвеннические», а в «либеральные» университетские круги. По иронии судьбы в роли «либерала» выступает молодой профессор, которому в будущем суждено стать главным реакционным пугалом России, – Михаил Никифорович Катков. Он передает повесть Писемского Галахову, тот пересылает Краевскому.
И тут – два головокружительных события. Первое: Краевский принимает повесть к публикации и ставит в ближайший номер «Отечественных записок». Второе: петербургская цензура ее… режет.
Объясняя впоследствии это крушение, Писемский будет уверять, что цензор прирезал его детище за «жоржзандизм». То есть за подрыв устоев семьи и брака. Наивность этого предположения изумительна: уже Скабичевский с полной проницательностью заметил, что никакого протеста против брака там нет (хотя героиня и изгнана мужем к любовнику, а затем, больная, переправлена к кандидату в любовники). Там вообще нет никакого сколько-нибудь внятного протеста или подрыва. Цензуру смущает другое: общий мрачный колорит, да, пожалуй, и перекличка с Герценом в названии. Нужды нет, что Писемский, если вдуматься, идет вразрез с Герценом: он виноватых не ищет. Так, если вдуматься, в повести его вообще нет ни перцу, ни яду общественного, – чтобы запрещать-то. Десять лет спустя, уже на вершине славы, имея в распоряжении собственный журнал, «Библиотеку для чтения», Писемский тиснет-таки там свою первую повесть и даст ей куда более «зловещее» название: «Боярщина» (хотя и в этом не будет никакой «политики»: Боярщина в повести – географическое понятие). И что же? Повесть пройдет беспрепятственно. И незамеченно.
В конце сороковых годов она запрещена. И, странным образом, именно в силу этого цензурного обстоятельства – замечена. Повесть ходит по рукам в списках. О ней шепчутся. Есть ли там подрыв, нет ли – его теперь с удовольствием находят. Тихий костромской чиновник нежданно-негаданно попадает в еретики. В литературные мученики. Отныне он может не бояться, что его произведения «не прочтут» в столичных редакциях. Прочтут!
И все-таки он боится. «Разбитый в своих надеждах», он не решается напомнить о себе.
Вторую повесть, начатую в полной неуверенности, он держит в столе.
Работа над этой второй повестью падает в основном на 1848 год.
Это момент, резкой чертой отчеркивающий в истории русской литературы славные «сороковые годы».
В Европе революция – правительство прикрывает Россию санитарным кордоном.
Университеты придушены; их вольности пресечены; их программы Урезаны; передается фраза влиятельного в этой области лица: «очевидной пользы от философии нет, а вред от нее возможен».
Журналы придушены; над ними поставлен многоэтажный надзор; передается фраза генерала от цензуры: «жаль, Евангелие слишком известная книга, а надо бы и Евангелие исправить».
Писемский, сидя то в Галиче, в обществе своей невесты Катюши Свиньиной, то в родной Чухломе, у маменьки, может быть, и не знает всех деталей разворачивающегося погрома. Но он несомненно чувствует общую ситуацию. И, усердно следя за журналами, конечно же знает ситуацию литературную.
Ситуацию, в которую ему надо вписываться.
Главный поворот, главный перелом, уже необратимо произошедший в русской прозе, – перелом от романтизма к реализму. Белинский поджег молодых, и усилиями писателей, пришедших в литературу уже после Пушкина, на «гоголевской волне», проза развернулась к реальности. От возвышенной гармонии – к живой, горячей, злободневной общественной практике. От безупречного эстетства и неуязвимого морализма – к правде факта, к честности наблюдения, к жестокости статистического вывода. К очерку, к некрасовской «Физиологии Петербурга», к «Петербургским углам»*
Поворот жанра и угла зрения – знак более глубокого поворота, философского, духовного: точка опоры перемещается с героя на среду. С личности на обстоятельства. С «человека» на «общество». С «тебя» на «всех».
Уже ищет «обществу» злые определения молодой Салтыков: распутывает «Противоречие», расследует «Запутанное дело».
Традиционный благородный герой медленно скользит с традиционной высоты. Социальный статус героя понижается. Григорович и Тургенев вводят в литературу мужика: горемычного, красивого, поэтичного. Гончаров печально прощается со старым идеализмом и смиряется с победой деловой практичности – «Обыкновенная история»… Сам Герцен признает бессилие смиренного мечтателя Круциферского; признает и больше: что деятельный мечтатель Бельтов – тоже бессилен. Идет прощанье с лермонтовским наследием: расчет с «печоринством»; герой, еще недавно возвышавшийся над «средой», демонически презиравший обыденность, теперь вязнет в ней.
На пороге «мрачного семилетия» русская литература отказывается от образа сильного человека.
Горячечным огнем, уже из наступившей тьмы, вспыхивает на мгновенье гений молодого Достоевского: в страдании раздавленного обстоятельствами бедного маленького человека брезжит какой-то непонятный еще, «запредельный», «потусторонний» смысл.
Смысл, который прояснится за пределами наступающей эпохи, по ту сторону ее логики.
Этим пронзительным отсветом гоголевской «Шинели» замыкается круг «безгеройного времени».
Такова ситуация, в которой создается вторая повесть Писемского. Повесть о том, как благородный и бессильный идеалист гибнет в обществе неунывающих фанфаронов, практичных «тетушек» и слабодушных, невменяемо-соблазняемых красавиц. Гибнет не от злых людей и не от явных подлостей, а от всеобщей мельтешни и чепухи, от «всякой всячины». От несчастного брака, затеянного вроде бы по любви. От извинительной лени, от милой слабости, от доброй податливости. От всеобщего естественного погуливания, пошаливания, пошатывания…
В тяжелое время начинает Писемский. И общий контекст тяжел, и конкретные обстоятельства страшны. Словно бич прошелся по литературе: духом сиротства веет от 1848 года: Белинский в могиле; Герцен в эмиграции; Салтыков в ссылке; Достоевский в каторге.
Враз побледневшие журналы начинают нести старательный вздор, печатают нечто невинное, «нейтральное»: заполняют пустоты. Впрочем, болтовня идет с намеками. Ядовитая полемика, продолжающаяся между авторами петербургскими («западниками», «либералами», людьми «просвещенными» и «прогрессивными») и москвичами («славянофилами», «почвенниками», людьми «консервативными» и «ретроградными»), мало кого обманывает: по остроумной догадке позднейшего мемуариста Павла Анненкова, это не что иное, как имитация былых браней, – единственная возможность посреди гробового молчания явить бодрость, своеобразный псевдонимный способ обмена политическими идеями. Мы бы сказали теперь, что это брань «по перечислению»: мелкие подколы и ловля «блох» у противника должны свидетельствовать о несогласиях фундаментальных, о которых сказать нельзя.