Д. И. Похитонова фразу: «Да, не любил Шаляпин признаваться в своих ошибках, ох, как не любил», — и вспомнил маленький эпизод-анекдот.
Тысяча девятьсот двадцать первый год. Большой зал Консерватории. Концерт Шаляпина. Аккомпанирует ему профессор и автор многих романсов Федор Федорович Кенеман, постоянный его партнер.
Спев несколько вещей, Шаляпин объявляет «Двойника» Шуберта. Пел он эту вещь так, что волосы на голове поднимались, но тут… Кенеман играет вступление… Федор Иванович кладет руку на его руку, останавливает его и раздраженно говорит, указывая на балкон:
— Я не могу петь, когда на балконе скрипят дверью… — И объявляет другую вещь.
Мне это очень понравилось, мне понятно ревнивое отношение певца к каждой ноте, к любой помехе. Ведь когда ты стоишь на сцене, кажется, что малейший шум в зале заглушает твой голос, что каждый кашель отвлекает внимание зрителей. Я в беседах с молодежью приводил этот случай как пример уважения Шаляпина к своему творчеству. А через несколько лет я встретился с Кенеманом за ужином у композитора Сахновского и напомнил ему этот случай. Федор Федорович рассмеялся:
— Наивный вы человек, Алексей Григорьевич! Шаляпин тогда пропустил вступление и, как всегда, свалил на какой-то мифический скрип на балконе! Я тогда радовался, что не на меня! Ох (и Кенеман почти дословно предвосхитил слова Похитонова), любил Шаляпин свалить на кого-нибудь свою вину. «Неужто», — подумал я и наутро позвонил Ирине Федоровне Шаляпиной.
— Да, — сказала она, — похоже на папу. Он ненавидел ошибки и в жизни и в искусстве, особенно чужие, к своим относился помягче. Когда мы еще детьми на улице спотыкались, он говорил: «Ходить не умеете!», а если сам: «Что за отвратительная мостовая!» И были у него любимые словечки: «гармония» и «ловко». «Во всем, — говорил он, — должна быть гармония, и на сцене и в жизни». А восхищаясь чем-либо, например картинами Коровина, он говорил: «Ловко у него получается!»
Как-то мы пили чай у Александра Абрамовича Менделевича, которого Федор Иванович очень ценил как острого и веселого собеседника.
Потом мы ели шашлык в полуподвале на Тверской (ныне улица Горького) у грузина по имени Мито. Когда этот Мито подал салат, Федор Иванович спросил:
— А водка? Где водка? (Продажа водки тогда была строжайше запрещена.)
Мито подошел к крану, налил полный графин и поставил на стол.
— Что ты нам воду? Водку давай! — разозлился Федор Иванович.
— Не кричи, пожалуйста! Водкой не торгуем. Разве не знаешь? — И Мито оскалил невероятное количество зубов.
— Что-о? — загремел Шаляпин. — Шашлыки твои без водки есть будем? Пойдем отсюда!
— Не кричи, пожалуйста! Зачем кричишь?
И Мито стал разливать по рюмкам из графина.
— Кушай, пожалуйста, салат, пей, пожалуйста, водку, только не кричи громко, пожалуйста!
Осторожно пригубив, Федор Иванович выпил… а-а-ахнул, почти как князь Галицкий, встал, подошел к крану, налил себе еще рюмку, понюхал… улыбка исчезла… пригубил… появилась гримаса отвращения…
— Что такое? Ты ж отсюда водку наливал?
А Мито рад — заливается.
— Я водку наливал, ты воду наливал! — Он взял со стола жестом провинциального фокусника графинчик, повернул кран, и… полилась водка…
— Это что же? — недоумевал Шаляпин. — Это же не Мито, а Мефистофель! Ты ж меня, Саша, в Ауэрбаховский кабачок привел! Ну-ка, мил-человек, показывай, как тут у тебя устроено!
И повел нас Мито на кухню этажом выше, а там рядом с водопроводом висел большой бидон с водкой, около него сидел еще один грузин и тоже скалил огромное количество зубов из под черных усов. Это он по знаку Мито отключал воду и включал водку: никакая, понимаешь, милиция не догадается!
Федор Иванович хохотал так, как могли бы хохотать тысячи лет назад лишь боги на Олимпе! Зубы сверкали, ноздри раздувались и трепетали… И это была гениальная классическая скульптура — смеющийся титан!!!
Если вы всмотритесь в мои «фрачные» фотографии, вы увидите, что в правом глазу у меня монокль. Носил я его с первых выступлений на сцене много лет. Почему я начал носить его и почему перестал?
Очень и очень различны манеры сценического поведения, способы бросания реплики, чтения монолога на театральной сцене и на концертной эстраде. Знаменитой «четвертой стены» на эстраде нет. Когда я играю пьесу, роль, я вижу, чувствую только то, что происходит на сцене, — зал отделен от меня невидимой стеной; а когда я на эстраде — особенно когда конферирую, — мне непременно надо видеть публику: я бросаю свои реплики непосредственно в зал, разговариваю с залом. Поэтому мне (не знаю, как другим) трудно играть роль в театре, если я вижу людей в зрительном зале, но я не могу конферировать, если их не вижу.
Я очень близорук. Чтобы видеть зрителей, их улыбки, я должен носить очки или пенсне. Но при первых же выступлениях я почувствовал, что очки мешают мне, они делают меня слишком серьезным, лишают легкости, некоторой дозы легкомыслия, если хотите. Примите во внимание, что в те времена, когда я начал конферировать, и дети очков не носили, и ни одна хорошенькая женщина ни за что очков не надела бы, а на человека в черных очках на улице оборачивались: принимали за сыщика или за шпиона! А такие кривые жабьи очки, которые теперь носят некоторые женщины, тогда могли бы послужить поводом к разводу! Так что очки мешали мне, а без очков я не видел. Попробовал я вдеть в один глаз стеклышко от очков — чудесно! И вижу все, и появилось что-то такое фрачное, театральное! И заказал я себе монокль, круглое стеклышко моего номера. Вставил в глаз — держится! Покачал головой — не падает! И стал монокль необходимой частью моего сценического туалета с 1909 по 1926 год.
В 20-е годы в Англии премьер-министром был Чемберлен, злейший враг советского народа. На всех карикатурах и плакатах его рисовали с моноклем, часто увеличенным для броскости рисунка. Да и других буржуев, «героев» Антанты, военных и штатских, изображали с моноклями, так что это стеклышко стало почти эмблемой контрреволюции. А мне это в голову не приходило, и я продолжал появляться на сцене с моноклем.
В 1926 году в Харькове был организован какой-то грандиозный концерт, на который пригласили артистов из Москвы.
Когда я, представляя Валерию Владимировну Барсову, сказал что-то смешное, вдруг с галерки послышался молодой задорный голос:
— Браво, Чемберленчик!
И раздался общий смех. Но это уже смеялись не остроте Алексеева, а подняли на смех самого Алексеева! Вот что бывает, когда хотя бы в мелочи теряешь в театре ощущение времени, эпохи!
Конечно, в этот же день монокль был сдан в архив.
А через некоторое время произошел такой случай. Приехали