Петербургские салоны именно на меня возлагали преимущественную ответственность за то, что Александр немного стушевывался в делах европейской политики. В этом хотели видеть, не смея этого высказывать, доказательство того, что я действовал заодно с Францией. Императрица-мать разделяла такое мнение и передавала те же опасения кругам военной молодежи. Положение мое было не легкое.
Действительно, роль России в делах Европы не была ни такой блестящей, ни такой значительной, как этого можно бы желать; она совершенно не соответствовала притязаниям русского тщеславия. Александр затмевался первым консулом, который, достигнув вершины военной славы, вносил в дипломатические отношения, до сих пор всегда сдержанные, такие же быстрые и неожиданные решения, которые составляли секрет его несравненных успехов на полях сражений. Идя впереди всех во всяком деле Европы, он с каждым днем брал над всеми перевес, завоевывал все большее и большее значение и уже намеревался стать скоро верховным властителем европейских судеб. Я слышал постоянные упреки в мягкости, в недостатке собственного достоинства и энергии, которые делались русскими своему правительству. Что можно было отвечать на это? Сводить причину этого на характер и воззрение Александра значило бы направить порицание на него одного.
Среди людей наиболее честолюбивых и беспокойных, наиболее раздраженных, скажу — почти наиболее взбешенных благосклонностью, которою я пользовался, был молодой князь Долгоруков. Его гнев против меня, его страстное желание выдвинуться и играть роль в своем отечестве, в котором какой-то чужеземец, подозрительной семьи и подозрительной нации, смел взять верх над ним, его злоба по поводу того, что этот иностранец вмешивается в государственные дела и втерся в доверие государя, в то время, как он сам считал себя и достойным этого доверия, и способным получить его, — все эти взволновавшие его страсти, в конце концов, разбудили, к удивлению многих, его ум. Возмущение против меня стало в то время исходной основой русской партии.
В качестве генерал-адъютанта императора он постоянно бывал во дворце, и я встречался с ним там очень часто. Он преследовал меня разными упреками и насмешками по поводу слишком сдержанного поведения России, повторяя беспрестанно, что ей надо было бы избрать новый путь. Выведенный однажды из терпения, я предложил ему обращаться со всеми своими рассуждениями не ко мне, а к канцлеру, стоявшему во главе кабинета. Этот ответ показался ему уверткой; он ответил мне, что мы с канцлером умышленно сваливаем друг на друга ответственность и отсылаем желающих получить объяснение друг к другу, чтобы избежать затруднения, в которое поставила бы нас необходимость дать определенный ответ. Разговор этот чуть было не перешел в ссору, но вмешался император и признал виновным князя Долгорукова, который с тех пор больше не заговаривал со мной о политике. После этого мои отношения с Долгоруковым окончательно порвались, но он продолжал свои интриги с еще большим ожесточением. Но все интриги его не удались, и это раздражило его еще более. Однако при Павле отношения наши были весьма хорошими. Он выказал мне большое доверие в одном своем столкновении с Винцингероде, о котором я уже упоминал и о котором еще поговорю. Это был очень честный, чопорный и очень щепетильный в вопросах чести немец. По поводу какого-то разговора с князем Долгоруковым он решил вызвать его на дуэль. Оба согласились иметь секундантом меня одного. Дуэль происходила в саду. Я зарядил оба пистолета и поставил противников таким образом, чтобы было наиболее шансов на промах с обеих сторон. Все обошлось благополучно, так как оба промахнулись, и инцидент закончился полным примирением обеих сторон. Здоровье канцлера начинало расшатываться. Он уже несколько раз был серьезно болен. Мысль отправиться к себе, в свои поместья, часто приходила ему в голову, но он предполагал воспользоваться только временным отдыхом и не имел никакого желания удалиться от дела окончательно. Помню, как-то однажды, во время болезни, я сидел у его постели; у него был сильный жар; возбужденный, в забытьи, он проговорил несколько фраз, открывших мне его настоящие мысли. «Эти молодые люди, говорил он, хотят всем управлять, но я этого не позволю, я один буду стоять во главе дел». Я решил, что ему, вероятно, внушили подозрение относительно тех, кого называли друзьями императора. А может быть, подозрения эти возникли в его уме и сами по себе. Я убежден только, что меня он никогда не подозревал и никогда не верил наговорам на меня. Он сохранял полное и чрезвычайное доверие ко мне до самой своей смерти. Меня это, действительно, удивляет, когда я вспоминаю, сколько людей, заинтересованных в том, чтобы нас поссорить, старались добиться этой цели.
Канцлер Воронцов, на которого часто клеветали, был способен на дружбу и доверие к людям, хотя редко кого дарил ими. Деликатность и благородство его поступков граничили почти с добродетелью, и хотя эти чувства и не покоились у него на строго определенных убеждениях, тем не менее верно то, что они вытекали из доброго и мягкого сердца. Всегда готовый всем услужить, он судил о других с большой снисходительностью. Никогда, даже в минуты самых откровенных разговоров, я не замечал в нем ни чувства ненависти, ни мстительных побуждений.
У императора составилось непоколебимое предубеждение против графа Воронцова, которое возрастало с каждым днем. Его немного устаревшие приемы, звук голоса, манера говорить нараспев, вплоть до привычных жестов, все в нем было антипатично Александру. Часто болея, канцлер посылал меня с докладами к императору. Александр радовался, что приходил не канцлер, а я. Несмотря на все хорошее, что я ему говорил о Воронцове, император высмеивал своего старого министра, передразнивал его и часто высказывал желание от него отделаться. Это было время наибольшего расположения ко мне со стороны императора и моего наибольшего влияния на дела.
Император одобрял только те депеши и рескрипты, которые составлялись мною. Желание канцлера удалиться на отдых не встретило поэтому никакого препятствия со стороны императора, который, наоборот, всеми способами поддерживал его в этом намерении.
Тем временем отношения между Россией и Францией начали портиться. В Париж был послан граф Морков. В глазах русских это был человек чрезвычайно искусный, прототип и, в некотором роде, последнее живое воспоминание дипломатии старых екатерининских времен. Подвергшийся опале в царствование Павла, он был сослан в Подолию, в одно из тех имений, которые были конфискованы у моего отца. По воцарении Александра он примчался в Петербург. Приезд его напугал министра иностранных дел графа Панина. Панин понял, какую опасность представит для него пребывание близ двора такого умного человека, как граф Морков, на которого с минуты на минуту мог пасть выбор и расположение императора.