говорил:
— Зайдем к Уллубию, отдышимся…
Это не было жестом, скорее, напротив. Скромный по натуре, как всякий ищущий художник, он смотрел на памятник, может быть, заново осмысливая свою работу, получившую высокую оценку коллег. Однако сам себе был высший судья. Однажды откровенно признался, что не мог представить себе, как он должен выглядеть, его Уллубий, хотя, казалось бы, образ живо всплывал в биографических книгах и преданиях.
Скульптора поразил мальчишка-сирота, который, отвергнув чванливую опеку зажиточных родичей, без гроша в кармане, умчался в чужую, далекую Москву, где учился впроголодь, работая по ночам, братался с рабочими Пресни, был изгнан из университета за бунтарство, затем, возвратись в родные горы, поднимал крестьян на борьбу, ускользая от рыскавшей по пятам полиции и зверских засад имамских банд.
Его восхищала смелая тактика Уллубия, вопреки близорукости иных товарищей вошедшего в меньшевистский исполком, чтобы затем, взорвав его изнутри, превратить в родной дом для бедняков-горцев, где они могли получить совет и помощь. Была близка и понятна ненависть этого человека к узколобым фанатикам, исподтишка и в открытую сеявшим национальную рознь; и душевная тяга к русским братьям по борьбе, к тем же защитникам осажденного Царицына, поделившимся остатками оружия с посланцем гор, прорвавшимся к ним сквозь кольцо блокады.
Из Царицына — рывком через фронт — в голодную, военную Москву, где ему предстояло расшевелить комиссию по делам горцев, добиться советских декретов для восставшего Закавказья. И снова с высокими полномочиями в Астрахань — единственные ворота нефти и хлеба революционной России, которые надо было отстоять. И встреча с Кировым, и комиссарство в отдельном Дагестанском полку. И опять в горы — разжигать костер восстания, опять подполье, партизанская война, холод, голод, лишения — и так до конца, до той страшной минуты, когда, предательски схваченный, брошен был в деникинскую тюрьму, в камеру-одиночку, где только и радости было — записки друзей и любимой женщины и откуда наотрез отказался бежать один, бросив товарищей.
В закрытом военно-шариатском суде, предрешившем его судьбу, с достоинством, поразившим врагов, прозвучали его слова, эхом отозвавшиеся в партизанских горах: «Я служил трудовому народу…»
Его расстреляли с воровской спешкой, опасаясь выручки повстанцев, — в безлюдной степи, за глухим полустанком.
Казалось, все было ясно, как день, а работа не пошла. Дни, недели, месяцы… Образ, представлявшийся таким близким, вдруг становился абстрактным в своих праведных порывах, подавлял холодным величием. Слишком много хлебнул в жизни художник — и войну, и после войны, чтобы лепить икону, а руки делали свое. Слепки получались мертвыми, точно их делал кто-то другой, выспренний, в бесплодных попытках обмануть стереотип, в котором по уши застрял. Такое было чувство, будто напялил на себя гигантскую бурку с чужого плеча, встав над людьми, которые ждут от него каких-то слов, а он не знает, что им сказать. Бросался в другую крайность, прочь с накатанной колеи, снимал героику, упрощал, «очеловечивал» — выходила и вовсе ерунда, сентиментальщина.
— Слушай, почему такой грустный? Или не рад гостям? — тревожились земляки, приезжавшие в Москву, в его мастерскую у Кировских ворот.
В ответ он мотал головой, улыбался через силу, глядя на стеллаж, на прикрывавшую эскизы газету. И впрямь был рад любой возможности отвлечься от бесплодных усилий. Художник, чьи скульптуры радовали своей пластикой в парках Ленинграда, Тулы, Рязани, в краеведческих музеях, чья «Дагестанская сюита» с ее великолепной пластикой танца принесла ему всеобщее признание, вдруг потерял веру в себя… Стакан домашнего вина под дружескую беседу взбадривал надежду. Обманчивый взлет, когда, казалось, истина рядом и все возможно, только руку протяни, сменялся тупым упадком.
Гости уезжали. Он оставался один, и все начиналось сначала.
Обессилев, валился на топчан, глядя в беспомощно уплывавший, серый в трещинах, потолок, — весь в какой-то прострации, точно утративший форму спортсмен перед новой попыткой взять непосильный вес. Когда-то он и был спортсменом. Знал чувство преодоления, когда в расцвете сил выступал на аульском помосте; и потом, в окружении, под Харьковом, больной, оголодавший, выдерживал мертвую хватку врага; и еще годы спустя, в холодных стенах Архитектурного, где он, все еще простоватый горский парень, чужак, со скудным запасом знаний, ранимо и гордо вгрызался в науку. Но никогда еще вот так, молча, беспомощно не глотал слезу, не искал повода — любого — только бы отвлечься от дела, сбежать от самого себя… И все-таки бежал — в кино, на любой фильм, ничего не оставлявший в памяти, а то и просто под дождь — бродить по темным переулкам Сретенки, словно и впрямь надеясь набрести на истину.
В полночь его поднимал телефон. Сестра приглашала в горы — рассеяться.
— Ну что с тобой, Абдулла? Разве можно убиваться из-за какой-то ошибки? Здесь посоветуешься.
Спешка истощала вконец. Порой лепил вслепую, наугад. Какие еще советы? И при чем тут ошибка? Не было ошибки. Вообще ничего не было! С тем и собрался, уложив в чемодан семь эскизов, семь фигур из пластилина. И пока ехал в поезде, и на месте, в строгом кабинете, чувствовал себя как школьник, вместо решенной задачки принесший учителю обещание все наверстать.
Ведавший культурой товарищ, совсем еще молодой, тонкий в талии, в шапке кудрей и модном костюме, одновременно горячий и сдержанный в движениях, был, как всегда, гостеприимен и чуток. Он внимательно просмотрел фигуры, задержавшись взглядом на последней, седьмой — с отважно вскинутой навстречу судьбе головой (скульптор считал ее наиболее удачной), и лишь минуту спустя, словно бы спохватившись, спросил:
— Как живешь, как себя чувствуешь?
— Ничего, спасибо, плохо, — скованно отшутился художник.
Теперь они оба смотрели на стоявший особняком, так неуверенно отобранный хозяином кабинета эскиз. При этом он произнес участливо, как бы подбирая слова:
— Да… Большой, нелегкий труд. — Скульптор поморщился, как от боли, утерев вспотевший лоб. Наверное, отвергни этот человек его работу начисто — легче бы было. Но тот лишь добавил, улыбнувшись уклончиво: — Как говорили в старину, когда у бека семь жен, недостает единственной — радости.
— Ну, дубовый росток и в траве различишь…
Скульптор произнес это с нарочитой небрежностью, противоречиво таившей в себе вызов, готовность защищать свое немудреное детище, только бы ему возразили — ясно, четко, напрямик. Точно невидимая струна натянулась между ними: измученным поисками художником и должностным человеком, в черных, сведенных бровях которого жило упорство, некий тревожащий душу, необоримый принцип.
— Да, гордый горец, — сказал он вдруг, прикоснувшись к скульптуре. Что-то вдруг мелькнуло в голове, какая-то мысль, оставившая неуловимый след. — Ну что ж, возьмем его за основу. Кстати… почему бы тебе не встретиться с соратниками Уллубия, знавшими его при жизни, побеседовать, расспросить? С двумя я уже договорился. Ну?
— Спасибо…
Назавтра в полдень они пришли в старый домишко его тетки.