Сам он слегка задержался у художников, старики могли обидеться. Когда подсел, наконец, к достархану, принятый холодноватыми кивками, — понял, что не зря волновался. Их было двое — светлоглазый, с тонким печальным лицом, похожим на окавказившегося поляка Чекальский и мрачноватый Магомедов — седой, с аспидно-черными бровями. Опираясь подбородками на сжимавшие посох, узловатые, в старческих чешуйках руки и как бы не замечая маячившей возле вазы скульптуры Уллубия, они продолжали свой разговор о чьем-то встретившемся по дороге правнуке, забывшем их поприветствовать. Что за народ пошел? Плохо, когда листья не помнят о корнях. И откуда они берутся, эти тщеславные глупцы в нашей жизни, такой прекрасной и справедливой? И еще жалуются: то им не так, и это не эдак? Только бы себя ублажить! Да разве жизнь виновата, что люди портят ее. Мало их учат, внушают…
При этом оба гостя, как бы ища поддержки, взглянули на хозяина, но тот лишь неловко пожал плечами. Ровно дети малые, как все просто — побольше внушай, и все поумнеют. Всего-то делов…
Неслышно появилась тетушка Байзат, добавив к столу угощение, так же незаметно исчезла. Тогда он сказал примиряюще, кивнув на скульптуру Уллубия, как будто она должна была ответить за него:
— Вот, моя работа… — Приглашая их, он весьма обще объяснил повод для встречи, хотел сделать сюрприз. Сейчас по ожившим лицам понял, что они и впрямь впервые обратили внимание на скульптуру. Значит, прежде им в голову не пришло, не узнали? У него сжалось сердце, стало стыдно перед ними и жаль себя.
— Уллубий… Как будто похож, — сказал Магомедов.
— Похож и не похож, — задумчиво молвил Чекальский. — Он был другим. — И умолк.
Он тоже словно впервые взглянул со стороны на помпезно-броскую фигуру Уллубия, так непохожего на этих простых стариков, его друзей и сверстников, — а ведь что-то роднило их всегда. И тогда, и сейчас. Спросил совсем тихо, чувствуя, как что-то привычно тухнет в нем, уступая место растерянности:
— Каким — другим? Один умный человек сказал: художник изображает мир таким, каким видит его умом.
— Правда твоя, — закивал светлоглазый, остро прищурясь. — Значит, уму твоему не хватает души.
— Так каким же он был? — вопрос повис в тишине. Он уже пожалел об этом свидании, которое вряд ли могло помочь. Но гости есть гости, и он томился, подливая старикам чай, подкладывая угощение. Зря потревожил людей, только душу растравил. Разве могли они вникнуть в тонкости ремесла, даже при желании, — все равно что разговаривать немому с глухим.
Казалось, они тоже поняли это, ощутив погасшее любопытство хозяина, готовясь с достоинством подняться и уйти. Вдруг чернобровый старик произнес запальчиво:
— Он был настоящий джигит, горячий человек!
— Да, — вздохнул светлоглазый, — сдержан, как вулкан, я бы так сказал. Больше действовал словом, умел убеждать. Слово правды — острее кинжала. И как он болел душой, когда его не понимали. Или не хотели понять. Ну эти фанатики в чалмах, надутые беки — куда ни шло. А если простые горцы… Эх, людская темнота — чернее ночи…
— Но Тата, невеста, в него сразу поверила. Помню, призналась, что после знакомства с ним стала без двадцати минут большевичкой.
— Твоя правда. Но он скорее простил бы измену любви, но не своей вере. Всего дороже — истина. И он знал ее.
— Знал истину? — переспросил скульптор.
— Да, знал, — подтвердил светлоглазый. — Это была справедливость. Для всех. Ради этого жил, на этом костре и сгорел. Такой человек.
— Большой человек, скромный. О себе не думал.
Они еще долго беседовали о былых временах, о партизанском движении, кипевшем в горах, когда люди уже стали отличать правду от лжи и какой-нибудь русский мальчишка-комиссар, увешанный оружием, был им ближе и понятней старого муллы с его хитрым кораном. Потому что русский был другом Уллубия, значит, их друг.
В сумерки он проводил с поклоном Магомедова. Чекальский, живший неподалеку, остался — куда спешить, в старости каждый час — год. Да и хозяин был рад, знал — долго еще не уснет в одиночестве. А старик продолжал рассказывать о Буйнакском с таким жаром, точно былое вдруг вернулось, ожило вчерашним солнышком. Вспомнил о детстве Уллубия так, будто сам стоял над могилой его матери — простой горянки. Отец-то его, из обнищавших беков, после смерти жены взял по любви крестьянку, да недолгим было счастье. Старший сынок, от первой жены, спесивый выродок, однажды зарубил ее, посчитав себя ославленным таким родством. Отец расправился с ним, как положено. И сам ушел. Справедливый был человек, мир праху его. Такой человек редкость, как золотинка в горе… И твой отец был такой же, я помню, хотя тоже из служивой семьи, а землю не бросил, пахал за двоих. Жаль, нашелся злыдень в тридцатых годах, оговорил старика, чести, что ли, ему не хватало. Только на чужом горбу не джигитуют, с чужого коня слазят в грязь. Гордыня — худший грех, вот что я тебе скажу… Да, я все помню.
Он, Абдулла, тоже помнил, как отец перед смертью сказал ему:
— Тот, кто в чужих глазах видит только свое отражение, в памяти людской не останется. Оставайся всегда самим собой — служи добру, другой правды нет.
И когда в сорок втором он, Абдулла, молодой боец, контуженный, попал в лапы к немцам и сытый, под хмельком, офицер, разглядывая его, статного, кудрявого горца, сказал насмешливо: «Какой красавец варвар! Наверное, опять княжеский отпрыск, у меня тут уже пять отпрысков. Или, может быть, ты из бывших царевичей?» — он ответил: «Нет, я крестьянского рода».
И это была правда, за которую его погнали в лагерь, а он сбежал с этапа, пырнув немца его же штыком. А впереди была еще целая война, где все ясно — тут друг, там враг. А за нею годы студенчества, групповой сумятицы, борьбы вкусов, когда тебе, сосунку, лепившему еще несовершенных, но таких непосредственных горцев, иной учитель-доброхот бракует все начисто, ссылаясь на уход от бетонных традиций. И ты лишь выводишь его из себя своим наивным упорством, прешь, как росток сквозь асфальт, оставляющий в зеленом теле болезненные царапины фальши — от них не скоро избавишься, время придет — заживут.
Уж не сейчас ли он вытравляет из души остатки?
Утром он сдал билет на самолет и уехал в родной аул… По утрам ветер доносил с гор дурманящий запах миндаля, к которому примешивались запахи сохнущей травы. Он работал размеренно, деловито, изредка отвлекаясь прогулками в горы или на косьбу, и снова возвращался к своей скульптуре, обретавшей отточенность в различных ракурсах.
По вечерам он открывал книжку об Уллубии, в который раз перечитывал письма к любимой.
«Несравненная Тату!
…Вы любите свой