у Пушкина в Михайловском, книги, но только днем – вечером приходилось экономить свечи. Когда осталась одна, мы перешли на аварийный режим и взялись за Мандельштама. Запалив с одной спички фитиль, я читал первую строфу, которую мы толковали, погасив свечу.
Воздух пасмурный влажен и гулок;
Хорошо и не страшно в лесу.
Легкий крест одиноких прогулок
Я покорно опять понесу.
– Мандельштам, – начинал я, ссылаясь на Парамонова, – поэт культуры.
– Тогда почему, – удивлялась она, – ему не страшно в лесу, да еще и одному?
– Ну, он не совсем один – с крестом. Еще хорошо, что с “легким”, который ничего не перечеркивает.
– И раз “опять”, значит, привык: своя ноша не тянет.
– Если путь не ведет к Голгофе.
– Он себя и не сравнивал. Но ведь помнил, будто уже в двадцать лет знал, что ему предстоит, – заключал я и зажигал огарок, чтобы прочесть следующую строфу.
За неделю без света мы едва закончили сборник “Камень”, и я жалел, когда починили электричество.
– Любовь посредством Мандельштама? – заинтересовался рассказанным фрейдист Парамонов.
– Камасутра книжника, – поправил я его, заодно решив, как назвать свою любимую книгу.
34. Гарлем, или Утрачено в переводе
1
Перебираясь в Америку, я не беспокоился об английском. Родной язык меня тревожил больше иностранного. Как все, кто никогда не был за границей, я знал, что попавшие туда соотечественники забывают родную речь и говорят, словно герои “Войны и мира”, на макароническом наречии, мешая слова и путая ударения. На этот случай я припас для чужбины четыре тома Даля, выменяв словарь на зачитанный восьмитомник Джека Лондона – из расчета два к одному, как меняли доллары на рубли по официальному курсу.
Английскому я давал две недели, от силы, делая скидку на варварский американский диалект, – три. В конце концов я уже и так знал английский, изучая его по настоянию отца. Сам он выписывал и с отвращением читал газету британских коммунистов, которая сначала называлась “Ежедневный рабочий”, а потом обабилась до “Утренней звезды”. Впрочем, в Пражскую весну советская власть запретила и ее вместе с Дубчеком. Вместо прессы мне достался адаптированный томик Уильяма Сарояна. Сокращенный до полной невразумительности, он внушал уверенность в собственных познаниях и сомнения в умственных способностях американцев. Судя по Сарояну, с ними ничего не стоило договориться, ибо беседа ограничивалась диалогом:
– Кофе будешь?
– Конечно.
Тем страшнее был удар, обрушившийся на меня в Америке, когда я впервые услышал по радио прогноз погоды. Ураганная речь диктора не показалась мне ни членораздельной, ни английской, ни человеческой. До меня дошла жуткая правда: как Паганель, перепутавший португальский с испанским, я выучил другой язык. С той, конечно, разницей, что мой английский существовал лишь в школьной реальности, где знали, как перевести “пионерский лагерь”, “передовой колхоз” и “переходящее знамя ударника”.
Это значило, что в Америке предстояло все начать заново, и мне было хуже, чем другим, ибо я мнил себя писателем. В эмиграции я обнаружил, что лучше всего английский дается детям, таксистам и идиотам. Вторым язык был нужен для работы, первые и последние не догадывались о его существовании. Стремясь к общению и добиваясь его, они тараторили всё что попало до тех пор, пока их не понимали.
Для них язык, – утешал я себя, – средство передвижения, вроде джипа, доставляющего к месту без выкрутасов грамматики, которая оставляла меня немым.
Начиная фразу, я уподоблялся сороконожке, задумывавшейся о том, с какой ноги начать свой марш и какой его закончить. Не удивительно, что вместо английского у меня изо рта вырывались шум и ярость. Со словарем вышло не лучше. Купив и помяв первую машину, я обратился в мастерскую с просьбой починить разбитое крыло.
– Wing, fix, please, – сказал я, помахав руками для внятности.
– С этим – в зоопарк, – отрезал слесарь, веселясь за мой счет.
Спрашивается, у какого Шекспира или даже Сарояна я мог узнать, что эта часть автомобиля называется fender?
Завидуя тем самым идиотам, которые начали с нуля и обошли меня на три круга, я понимал, что должен брать с них пример и пользоваться только готовым. Язык составляют не слова, а фразы, склеенные до нас и вместо нас ситуацией и телевизором. Общение на все случаи жизни напоминает обои с уже нарисованными ягодами, цветочками, а иногда (сам видел) библиотекой.
Если говорить не о чем, – злился я, – то можно говорить ни о чём, обмениваясь универсальными формулами: Have a nice day.
Придя к этому упрощавшему жизнь выводу, я опробовал новую тактику на соседке. Милейшая фрау Шпигель, певшая Шуберта за стеной, принадлежала к австрийскому колену евреев, бежавших от нацистов и осевших на севере Манхэттена. Здесь вырос и Генри Киссинджер. Он так и не сумел избавиться от сильного немецкого акцента, которого напрочь лишен его родной брат.
– Как так вышло? – спрашивали его журналисты.
– Я – тот Киссинджер, – отвечал брат, – который не только говорит, но и слушает.
Беря с него пример, я решил хотя бы по-английски говорить мало и не умничать. Поэтому, когда Шпигель, встретив меня на лестничной клетке, сказала что-то непонятное, я вежливо посоветовал ей “иметь хороший день”. Лишь со второго раза я понял, что у нее только что умер муж.
Придя в ужас, я зарекся говорить штампами, из которых, собственно, и состоит нормальная речь. К тому же, страдая от авторского самомнения, я мечтал перейти на чужой язык целиком, а не в той обрезанной форме, что исчерпывается разговорником. Я стремился донести себя до собеседника, не расплескав, и вламывался в английский, избегая очевидного, натужно переводя шутки и ломая язык.
– Раз не Уайльд, – надеялся я, – буду Платоновым.
– Скорее уж Тарзаном, – говорили добрые друзья, включая детей, идиотов и таксистов.
2
Регулярные лингвистические баталии не могли не привести к результатам. С каждым днем я все глубже вникал в тело и душу языка, конечно, русского. Я, например, любовался его синтаксисом. Благодаря ему предложения умеют складываться, как чемодан, в который, если как следует надавить, удается засунуть еще одну пару носков или забытую зубную щетку. Но можно всё выкинуть, и тогда в опустошенном эксцентрикой чемодане болтаются одинокие назывные предложения: “Ночь”, или – “Улица”, а также – “Фонарь” и “Аптека”.
Попав в тотальное окружение, русский впервые заиграл для меня нарядными, тайными и нелепыми нюансами. В своей среде они стерты, как пушка в Пушкине или толстый в Толстом, в чужой – лезут наружу. Открыв русский заново, я с ужасом убедился в его категорической непереводимости.
И