Я думаю, если б Нина оставалась со мной, она бы для меня много сделала, это было то влияние, которого мне недоставало. Так или иначе, эта «не любившая детей» девушка надолго оставалась мне примером и указанием, и без нее я часто говорила себе: «Этого Нина не любит», — и останавливалась перед каким-нибудь поступком. Но она недолго пробыла у нас. К концу второго года она все чаще стала куда-то уходить, возвращалась раскрасневшаяся, с особенно сиявшими глазами. Все чаще запиралась с мамой, очень любившей ее, и о чем-то они шептались, недоступном мне. Как-то раз она особенно крепко поцеловала меня — и ушла, из нашего дома и из моей жизни… А мама сказала мне, что я должна не плакать, а радоваться, потому что Нина выходит замуж за чудесного человека, профессора, которого она очень любит… И долго я этого прекрасного профессора ненавидела всей душой.
Как-то, уже девушкой лет восемнадцати, я узнала от общих знакомых случайно ее адрес, и меня потянуло написать ей. Я получила от нее несколько умных, милых писем и убедилась, как много любви было в ее нелюбви. Потом все оборвалось… и вдруг я получила письмо от ее мужа, этого чужого мне профессора, в котором он просил позволения повидаться со мной, так как он переехал в Москву и узнал, что я здесь. Он писал: «Мне хотелось бы увидеть ту Танюшу, которую так любила моя Нина». Эта фраза дурным предчувствием сжала мне сердце: почему прошлое время? И действительно, когда профессор С. приехал ко мне, я узнала, что бедная Ниночка скончалась от чахотки, оставив ему четверых детей. Я подружилась с профессором, правда, прекрасным человеком, и часто навещала его печальный дом, где он жил со своими цыплятками: старшая, восьмилетняя Олечка, названная так в честь моей матери, кроткое и разумное дитя, как настоящая маленькая мамочка, трогательно ухаживала за своими сестренками и братцем, который так привык быть среди девочек, что и о себе говорил в женском роде: «Воля пришла, Воля скушала…»
Из Москвы профессор переехал в Ревель, где получил кафедру, и я надолго потеряла его из виду. Уже лет двадцать спустя, в Петербурге, ко мне приехал, весь белый, профессор С. и привез мне свою младшую дочку, — и я узнала темные глаза и стройную фигурку ее матери, и особенно ярко мне вспомнилась девушка, встретившаяся на пути одинокого ребенка и давшая ему на короткое время аромат своей тонкой и ценной души…
* * *
Еще радости моей детской жизни связываются у меня с образом моей хорошенькой тети Саши.
Тетя Саша, А. П. Щепкина, младшая мамина сестра, была артистка Московского Малого театра. Она была очень грациозна, изящна, как севрская статуэтка, крошечная, с пепельными волосами и темными бровками, ручки и ножки у нее были детские. Нравилась она мне необычайно. Ее платьица, ее цветные туфельки, шелковые чулочки — все мне казалось особенным. Пахло от нее, как от цветка. А появление ее у нас в Петербурге озаряло нашу скромную квартирку блеском и радостью. Сейчас же начиналась какая-то веселая суматоха, шум, смех, пение. Откуда-то появлялись букеты цветов, атласные бомбоньерки с конфетами, все время были гости, мама была веселая и нарядная, за обедом подавалось что-то особенное (например, десяток пирожных или рублевый торт «мокка» от Балле, казавшийся мне верхом роскоши и составлявший предмет моих тайных мечтаний). Потом поездки с тетей в Гостиный Двор, какие-то новые игрушки, куклы…
А одно одевание в театр чего стоило! И тут мне всегда что-нибудь перепадало: то какая-то ленточка, то тетя шутливо мазнет меня по стриженой головенке духами… Все это не было похоже на обыденное существование. Тетя, конечно, представлялась мне сказочной доброй волшебницей, и когда она уезжала — я мечтала о ее следующем приезде. Но никогда не говорила ни ей, никому, как я о ней мечтаю… И вообще я свои мечты ревниво хранила и с детства привыкла никому не поверять.
Еще огромной радостью было лето. Много лет подряд мама уезжала из Петербурга на лето в те места, которые тогда считались «глушью», — сперва за Териоки на Черную речку (Ваммельсу), потом в Силламяги (за Гунгербургом). Там она снимала крохотную дачку, и мы жили великолепно. Иногда тетя со своим маленьким сыном приезжала к нам, оставляла его на попечение мамы и уезжала на гастроли, иногда поблизости жили Урусовы или петербургские родственники. Но это в моей личной жизни играло малую роль: тут я уже была не одна, я была с природой, окончательно ставшей для меня источником живой радости, с тех пор как мне подарили Андерсена и я узнала настоящую поэзию.
Я помню, как, бывало, едем мы в вагоне и вот доезжаем до того места, где показывается блестящая полоска моря. Я давно стерегу этот момент, но все-таки мамин радостный возглас «Море! Море!» заставляет заколотиться мое сердце. Это так вошло в плоть и кровь, что и теперь, когда я издали завижу море, сердце начинает биться от волнения, как в детстве, — точно случилось что-то необыкновенное.
Потом, после города, после душного вагона — бальзамический воздух соснового леса, какой-то особенный аромат земли, свежей травы, первых, еще не душистых, но так необычайно пахнущих цветов — синеньких подснежников, белых анемонов, желтеньких «баранчиков» со сладкими стеблями… Запах некрашеных, тесовых стен дачки, на которых местами блестит пахучая смола. Открытое окно прямо в лес — и солнце, солнце… И это ощущение радости, восторга, покоя, сразу проникавшее все мое существо…
Места, где мы жили (особенно в Силламягах), были очень красивые. Чудесные прогулки, из которых некоторые запомнились навсегда: по ручью на мельницу, где мельничиха поила кофе с вкусным сепиком, и было странно: почему мельник весь белый с головы до ног — а она нет? Потом к Петгофским скалам и в парк «Монрепо», где садовник с разрешения владельца продавал цветы и показывал парк. За какие-нибудь двадцать, тридцать копеек старик садовник нарезал нам огромный букет душистых летних цветов. Весной, впрочем, за цветами не надо было ходить в «Монрепо»: северная весна щедро украшала все овраги и лужайки белыми нарциссами, растущими там в диком виде, а июнь приносил лесную орхидею — в просторечии ночную фиалку, — это был мамин любимый цветок, а для меня он и сейчас даже не любимый, а возлюбленный цветок — и запах его я не сравню ни с каким другим материальным наслаждением.
Еще был у меня в Силламягах «волшебный дворец» — старый дуб с огромным дуплом, с низкими раскидистыми ветвями, на которые было легко взбираться. Там я целыми днями играла, читала, мало кого допускала туда. Раз пустила одну девочку… но это кончилось печально.
Недалеко от нас была большая красивая дача, где жил какой-то инженер с женой, бывшей камер-фрейлиной императрицы, и массой детей. Среди них была девочка Оля моих лет. Она первая пошла мне навстречу, и мы начали играть с ней. Она была милая, голубоглазая девочка и понравилась мне. Я поделилась с ней своим дуплом, и мы скоро сдружились. Как-то раз — я помню это как сейчас! — мы играли в большом гороховом поле, недалеко от нашей дачки, и уплетали вкусные стручки. Оля начала мне рассказывать, что завтра ее именины и ее мамы — у них будет много гостей, и шоколад, и танцы, и фейерверк. «Ах, как бы я хотела, чтобы ты пришла к нам! Подожди: я побегу и спрошу маму, можно ли тебе прийти!» Я не успела открыть рта, как ее фигурка уже замелькала впереди по направлению к их даче. И вот, что хотите: предчувствие, какая-то интуиция, но я помню, как я осталась со стручками в руках и в ужасно смутном настроении — я знала, что мне не позволят прийти туда. Почему — я не знала, но мне было что-то неприятно и жутко, и сердце сжималось и билось… Оля вернулась смущенная: