Такой получился круговорот.
Баукин пришел выбритый, выглаженный и строгий. Это было под вечер, мы сидели в ленинской комнате. Он принял рапорт дежурного, потом взял домру, побренчал на ней и спросил, кто умеет играть на гитаре. «Куликов», — сказали ребята, и Вадька Куликов встал. «Давайте сыграем дуэтом «Светит месяц», — предложил Баукин. Куликов помялся, а потом сказал, что весь день работал на кухне и хочет спать. Кто работал у нас на кухне, имел право спать и даже получал освобождение от стрельб: работа была адова. «Но «Светит месяц» вы играть умеете?» — спросил Баукин. Куликов, чтобы отвязаться, сказал, что не умеет, и пошел из ленинской комнаты. У Баукина отвалилась челюсть, и несколько секунд он не возвращал ее обратно. Потом встал по стойке смирно, побледнел и сказал: «Рядовой Куликов! Вернитесь! Возьмите гитару и играйте со мной дуэтом «Светит месяц»!» Мы сидели притихшие, поворачивали головы от одного к другому, а потом слушали, как они играют «Светит месяц»: Куликов на гитаре, а наш новый комбат на домре.
После этого случая Баукину уже ничто не могло помочь. Он проходил вместе с нами по сорок километров в день, лежал в грязи, таскал пушки и давал нам увольнительные в город, но «Светит месяц» оказался сильнее. Теперь я понимаю, что мы были не очень справедливы к нему, но так уж были тогда устроены.
Кроме домры, у Баукина была еще одна страсть. Он любил высшую школу верховой езды. У нас была единственная лошадь, старая белая кляча, которая едва таскала ноги. Старшина Борзых возил на ней воду. Борзых был заикой, но есть два типа заик — одни в себя, другие из себя, а Борзых был как раз из себя, и поэтому «Н-н-но!» получалось у него замечательно. Правда, к нему он почему-то добавлял: «Вперед и без оглядки!» Еще Борзых играл на баяне и пел песни. У него был бас, но пел он высоким тенором, чаще всего «Хаз-Булат удалой», особенно налегая голосом на то место, где «в ту ночь она мне отдалась». На белой лошади Баукин и занимался вольтижировкой. Под музыку. На полигоне. А мы ходили смотреть. Когда он садился на клячу, она вся преображалась, выгибала шею, поджимала живот и начинала гарцевать. Наверное, она служила когда-то в кавалерии и ей приятно было вспомнить молодость. А музыкой обеспечивал тот же Борзых. Баукин брал его на полигон, и Борзых на казенном баяне играл им «Амурские волны».
Я плохо говорю о Баукине, но он сам в этом виноват, а мы были слишком молоды, чтобы нам хватало доброты. Ведь Баукин тоже остался лежать там, куда нас привел.
Слева была дорога. Далеко позади лес. А мы оказались в чистом поле. Поставили орудия, отгоризонтовали их, понатыкали вокруг молодых деревьев, вроде бы создали рощу. И конечно, не окопались. На рассвете впереди замаячила кромка леса. Потом выяснилось, что лес был за немцами, они — ближе. Представляю себе их удивление: проснулись, сыграли на губной гармошке и вдруг увидели прямо перед собой рощу молодняка. Вечером ее не было, утром появилась.
И мы услышали: треск! треск! — сначала перед нами, а потом за спиной. Мы ничего не поняли, хотя сами были артиллеристами. Только Федя Ковырин сказал: «По нас бьют. Из минометов». И пошел к Баукину. Баукин в это время стоял на пригорке с биноклем у глаз. Рядом с ним, как на учениях, за синей больничной тумбочкой — даже тумбочку взяли с собой — сидела телефонистка Рая Сулимова. Я видел, как Федя почти подошел к Баукину, и в этот момент раздался особенно сильный сухой треск, и на том месте, где был Федя, возник огненный факел и тут же погас, а Феди просто не стало, он исчез навсегда, и в политотделе потом спорили, посылать ли жене похоронную или «пропал без вести». Куда в это время делся Баукин, мы не заметили. А у Раи Сулимовой вдруг стали вытягиваться губы, и на наших глазах она побелела. К ней подбежала Валька Козина и как-то очень буднично, по-домашнему затрясла ее за плечи: «Рая! Райка! Раечка!» Противно запахло порохом, но мне трудно объяснить, как именно, и это правду говорят, что кто не нюхал пороха, тот не поймет.
И буквально через минуту появились «юнкерсы», мы даже не успели ничего сообразить. Их было штук шестьдесят, они шли колонной и по очереди срывались в пике. Перед этим каждый самолет делал в воздухе горку, и это место на небе словно было для них обозначено. Мы все попадали кто куда, командиров не было видно, а замполит стоял на коленях с наганом в руке и водил головой, следя за самолетами, как будто за галками. Потом пропал и он. Мы лежали кучей, человек семь, нога к ноге. Справа от меня кто-то сильно задрожал, как только «юнкерсы» начали пикировать. Я чувствовал эту дрожь ногами и сам начинал дрожать, а от меня, как электричество, дрожь шла по ногам к остальным. Мой разум продолжал работать, мне было стыдно и за себя и за товарищей, но я ничего не мог поделать. И вот тогда поднялся сержант Лукшин, наш тихоня Колька Лукшин, командир второго расчета, и, как в кино, сказал: «Батарея, слушай мою команду!» Сколько я помню Лукшина, он никогда не повышал голоса, даже сейчас. И его просто никто не услышал. Кроме меня. Мы глупо стояли одни под бомбежкой в полный рост и не знали, что делать дальше. Потом Коля все же сообразил, бросился к пушке и стал ее сам заряжать. И тогда все ребята повскакали на ноги, и мы открыли такой бешеный огонь, что в тридцать минут расстреляли запас снарядов и даже то, что полагалось на самооборону.
Но тут без передышки налетел второй эшелон, и это было по-настоящему страшно. Когда лежишь на земле и ничего не делаешь, не подносишь снаряды, не кричишь: «Цель поймана!», не работаешь и не стреляешь, а только ждешь, и смотришь в небо, и видишь жуткие черные свастики, берет злоба и такой страх, ну такой звериный страх, что хочется выть по-собачьи. Я всеми силами вжимался в землю, а рядом со мной, в небольшой ячейке, как покойник в гробу, лежал на спине Никита Шлягин, и вдруг он спросил: «Как ты думаешь, здесь грибов много?» Я не сходил с ума, это я точно знаю, но я ответил, пожав плечами: «Одни опята, белых нет…»
Потом я увидел, как на том месте, где находится третий расчет, вдруг образовалась большая воронка и