и стал легендарным почтальоном.
А Батя стриг нас, конечно, без «кукарачи», одними ножницами, но ловко. Батя вообще все делал ловко, за что ни брался, даже если брался впервые в жизни. Мы так привыкли к этому, что однажды, когда он сел за руль грузовика и спокойно поехал, решили, что это от таланта, и только потом узнали, что до войны он работал шофером на Кировском заводе.
Как он стал нашим Батей и кто его так назвал, я, честное слово, не помню. Кажется, из-за валенок. Зашил как-то Батя у разрезанных валенок голенища — шов не разглядишь. Потом нас, конечно, спрашивали, кто так сработал обувку, и мы отвечали: «Да батя один, из четвертого расчета». Оттуда и повелось: Батя и Батя. Хотя, возможно, я что-то путаю и тогда другая история с валенками дала ему имя. Это когда с Большой земли к нам пришла первая партия зимней обуви. Мы еще удивились, что по «Дороге жизни», только-только открытой, повезли не еду, а обувь. Помню, встали мы в очередь к старшине Борзых, и каждый норовил подобрать себе новые валенки. Батя подошел одним из последних, постоял, посопел и взял старенькие. Старенькие, но подшитые. И они оказались теплее новых. И кто-то из ребят в сердцах сказал: «Ну, Батя, и мастак же ты!» С этого ли случая, с другого ли, но скоро без Бати мы шагу сделать не могли. Не было у него ни гулкого голоса, ни высокого роста, ни большой силы. Но разные люди по-разному о себе заявляют: одни громко — и на сутки, другие тихо — и на всю жизнь.
Лицо его было в частых оспинках и янтарного цвета, наверное, от рыжей щетины или от того, что он любил крепкий чай. Глаза темные, глубоко посаженные, и смотрели они внимательно и чуть-чуть грустно. И квадратный был подбородок. Если Батя что делал, то делал неторопливо и обстоятельно. Пушку чистил как для музея. А бегал он плохо, тяжело ему было бегать. И макушка у него была плешивая. Как-то после боя он тронул рукой сначала лысину, потом каску и коротко сказал: «Надежнее». Кому сказал — неизвестно, может быть, самому себе. Но вот бывает так в жизни, что кто-то рядом с тобой что-то скажет и вроде бы невзначай, и вроде бы не очень существенное, а прозвучит для тебя как заповедь. Еще мальчишкой я бегал в сад «Эрмитаж» на танцы. И там однажды подошел ко мне пожилой человек и вдруг сказал: «Юноша, обратите внимание на свой вкус». И ушел. Какой это был человек, я уже и не помню, и что он имел в виду, не знаю, то ли мой костюм, то ли спутницу, то ли сам факт, что мы ходили на танцы. Но даже сейчас я вспоминаю эти слова каждый раз, когда надеваю галстук, или смотрю фильм, или читаю какую-нибудь книгу. Батя тоже умел как-то так произнести слова, что они получали дополнительное значение. С тех пор я с каской не расставался даже на отдыхе. И дважды был благодарен Бате, потому что дважды в нее попадали осколки.
А Лешка Гусаров ходил без каски. И без сапог. В конце концов Батя пошил ему сапоги, когда Васька Зинченко достал кусок хрома, и даже колодочку сделал и три примерки. Но походил Лешка в тех сапогах всего неделю.
Он был похож на молодого Горького и говорил на «о», хотя родился и вырос в Москве. До войны Лешка служил в милиции, стоял у «Сокола», у трамвайной остановки, но штрафов не брал, потому что у него было доброе сердце. Был он такой сильный и такой громадный, что во всем полку второго не сыщешь. Два метра росту, килограммов сто весу и круглая, добрая физиономия, на которой постоянно блуждала улыбка. Когда его первый раз ранило и осколок вонзился между лопаток, он как стоял у пушки, так и остался стоять, только побледнел. У нас был заряжающим Малаткин, бурят, потомственный охотник и тигролов, с бешеной реакцией человек. Он со всего размаха, как пантера, прыгнул к Лешке, вцепился руками в осколок, вырвал его и вместе с ним упал на землю. Гусаров даже в медсанбат не пошел. Он был у нас образцовым солдатом, его ставили нам в пример. Когда мы строем шагали в баню, то пели полковую песню, и там были слова: «Таких, как Лукшин, командиров, таких, как Гусаров, солдат». А высокое начальство величало Лешку по имени-отчеству. Приедет какой-нибудь генерал, обязательно подойдет к правому флангу, пожмет Лешке руку и громко спросит: «Как служба, Алексей Федорович?» — и отправится дальше, не дожидаясь ответа. А у Лешки вот такая физиономия: доволен.
Дружил он с Никитой Шлягиным, хотя как сказать — дружил. Просто койки их стояли рядом, когда мы жили еще на Ладоге. Шлягин был маленький и хитрый, раза в полтора меньше Гусарова и раз в двадцать хитрее. Любимый вопрос: «А почему?» — обязательно с подковыркой. Спросит, а сам голову чуть наклонит, шею вытянет и глазами шарк-шарк по сторонам, будто призывает кого в свидетели. «Вот у нас в совхозе, — скажет, — я работал кладовщиком, расписался однажды за мыло, а мне дали мопровский билет. А почему?» У него были густые рыжие брови и совершенно бесцветные волосы. Ребята его не любили. Кулачком он был. Имел свой сахарок, свое маслице. А Лешка его терпел, как может, ну, что ли, домашний лев терпеть нахальную дворняжку. После отбоя, лежа на койках, они даже о чем-то разговаривали: что лучше горит, кизяк или дерево, и как надо кормить свиней, и почему-то городского Лешку все это интересовало. А Шлягин часто ему говорил: «Эх ты, киндяк с напехом!», что значило «пирог с начинкой», но все равно звучало обидно, а Лешка — ничего. Улыбался. И прощал Шлягину любую провокацию. Тот, бывало, скажет комбату: «Что мне положено, я сделаю, но пущай и он делает!» — имея в виду Лешку. А Лешка делать то, что положено, не мог. Он или вообще ничего не делал, или сразу за пятерых, в том числе, конечно, за Шлягина. Так и стал образцовым солдатом. Когда ночами объявляли тревогу и надо было за пять секунд одеться и встать в строй, — а что нам, шапка в головах, сапоги в ногах, а шинель на себе, — Шлягин, как будто нарочно, вскакивал в огромные Лешкины валенки и был таков. А Лешка выходил на голенищах шлягинских сапог. Мы, конечно, падали со смеху. Одно время тревоги зачастились, но какие-то странные. Выбежим, посмеемся над Лешкой и