из нее высунулся согнутый ствол пушки. Мы называли этот расчет «птичьим» или «шесть с половиной», потому что в нем, как по заказу, собрались три Воробьевых, два Синицыных и «полтора Куликовых»: наш гитарист Вадька Куликов и командир орудия Сережа Кулик. Он единственный и остался в живых и, выскочив из воронки, закрыв руками голову, бросился через все поле назад, к лесу, и больше не вернулся. И мы решили о нем не вспоминать.
В разгар бомбежки к нам приполз офицер из соседнего полка. Он ползал между нами и кричал: «Где Баукин? Где командир?» Ему никто не отвечал, он психанул, вынул ТТ и стал орать: «Почему не стреляете?! Что значит «нет снарядов»?! Штыки есть?! Штыками надо!» Потом осекся, взглянув на наши орудия, а мы смотрели на него как на картонного.
Когда «юнкерсы» улетели, на артобстрел уже никто не обращал внимания. Мы поднялись, отряхнулись, увидели, кто живой, а кто раненый, и стали искать командира. Замполита узнали по планшетке, а Баукина нашли метрах в двадцати от пригорка, в кустах. Он был совершенно целый, но без кровиночки в лице и с единственной крохотной дыркой над правым глазом.
В полдень пришел Белоусов. Никто не видел, как и откуда. Просто появился и ходил среди нас незнакомый капитан с орденом Красного Знамени, помогал таскать раненых и сказал, что будет вместо Баукина. Он был маленький и кривоногий, с орлиным профилем, и его черные и прямые, как у индейца, волосы были неровно подстрижены на лбу.
К вечеру, похоронив ребят и Раю Сулимову, мы перебрались на другую позицию. Труп комбата Белоусов приказал взять с собой. На новом месте тут же завалились спать, не снимая касок, к ночи выспались и только потом окопались — до самой воды. А утром из штаба армии приехала делегация и привезла венок из искусственных цветов. Нас построили у гроба Баукина, мы слушали речь командира полка, а Баукин лежал, как всегда, строгий, сложив руки на груди. За последние сутки у него, уже мертвого, выросла щетина, и я представил себе, что, если бы удалось его сейчас оживить, он первым делом побрился бы. Он во всем любил порядок, и поэтому мы вычистили пушки, прежде чем дать салют.
А потом наступила зима. Был серый-серый снег, на сантиметр покрытый гарью и копотью, и, когда рвались мины, получалась белая воронка, и через пять минут ее прямо на глазах уже затягивала гарь.
Наши позиции находились теперь против Белявских болот, через Неву, чуть левее Восьмой ГЭС. На нее, проклятую, как раз и пришелся залп, который был салютом. Белявские болота торфяные, и начиная с весны до глубокой осени на них стояла вода ровными и четкими квадратами, как на рисовых полях. Батя говорил, что до войны там водились жирные караси. А сейчас, зимой, вода на болоте замерзла, все покрылось снегом, и получилось огромное голое поле, в котором даже кустика не найдешь, чтобы укрыться. Оно оживало только по ночам, и то невидимо для глаза, когда выходили разведчики, немецкие и наши, а минеры делали им проходы. Разведчики натыкались друг на друга, открывали стрельбу, обе стороны тут же бросали ракеты, и тогда минут на пятнадцать начинался общий ночной шабаш. А к утру здесь все замирало, нельзя было носа высунуть, и мы сидели в укрытиях, как кроты. Разведчик, застигнутый в поле рассветом, должен был до ночи лежать в снегу, и, бывало, рядом с ним, в каких-нибудь пяти шагах, так же неподвижно лежал немец.
Мы жили в землянках, а по землянкам можно судить, как долго держится оборона. Если землянки в два наката, и вход завешен плащ-палатками, и нары с проходом в штык шириной, и в углу свалено солдатское добро, считайте: обороне нет и недели. А если стены обшиты колотой осиной, пол выложен досками, у входа навешена дверь, да и накатов три или четыре, разговор уже другой. К исходу пятого месяца мы таскали в землянки, как в дом, все, что нам попадалось в округе: примусы, столы, стулья, даже ковры. А Васька Зинченко припер плюшевый диван, который у кого-то на что-то выменял.
Зато Батина земляночка с самого начала была с окном и в пять накатов. Потому что Батя раньше нас понял, что войне быть не день и не год, что здесь нам будет и фронт, и дом родной, и, может статься, могила, а по всему по этому нужно наладить какой-никакой, а быт.
Я помню, как нас стриг Батя. Вообще-то нас стриг Женька-парикмахер, но это было раньше, когда мы лагерем стояли на берегу Ладожского озера. Перед тем как стричь, Женька обязательно спрашивал: «Уважаете с музыкой или без?» — и, если мы уважали с музыкой, выстукивал ножницами, «кукарачу». У него были длинные каштановые баки, узкие плечи и форменным образом птичья грудь. Китель — сорок второй размер, иначе говоря, детский, а у Лешки Гусарова, для сравнения, шестидесятый, и даже летом Лешка ходил в валенках, потому что размера его сапог не нашлось на всем фронте. Женьку еще до войны знала Валя Козина: оба они из Одессы. Он числился при штабе дивизиона и, когда нас отправили на передовую, фактически остался без работы. Бриться мы стали сами, а подстригаться бросили совсем. Тогда Женю вроде бы по совместительству сделали почтальоном. Он приносил на батареи письма, заставлял нас танцевать и спрашивал: «Уважаете полечку? Или, может быть, полубокс?» — такой у него был юмор.
А потом он взял в плен немца. Смеху было на всю армию. Шел он с передовой в штаб дивизиона и метрах в двухстах от штаба столкнулся с немцем. Потом Женька, конечно, врал нам с три короба, а на самом деле он бросился бежать, и немец еле-еле его догнал. Догнал и вручил автомат. Тогда только Женька сообразил, что не немец его, а он немца должен отвести в плен. И повел. Это был первый на нашем участке перебежчик, и мы ходили на него смотреть. Он был штрафником, у них тоже имелись штрафные роты, а сдаваться пехоте не рискнул: могли сгоряча прикончить. Вот и дождался Женьку. Допрашивал пленного Ганс Муллер, или Мюллер, а может, и Миллер, точно не помню — переводчик из штаба полка, который еще до войны официально взял себе имя Александр Васильевич Суворов, а ребята называли его просто Сашей. Саша всем и рассказал, как было дело. Говорят, командир полка здорово смеялся, а потом все же представил Женьку к награде. Так Женька получил свою первую в жизни медаль