И вот на обороте странички, запечатлевшей перевод стихотворения «В полдневный жар, в долине Дагестана…», — прозаический текст, почерком Цветаевой, на французском языке. Неясно, почему на французском? Ведь в болшевском доме все, кроме Ирины, этот язык знали. Не из-за нее же…
Текст в переводе на русский звучит так:
«Я ощущаю здесь собственную бедность, которая кормится объедками (любовей и дружб всех остальных). Судомойка — на целый день (19 июня — 23 июля), 34 длинных дня, с 7 ч. утра до 1 ч. ночи. “Ничего, это ненадолго!” Но все-таки это 34 дня моей жизни, моей головы, моих мыслей. Только я, я одна, выливаю грязную воду из-под посуды в сад, чтобы таз под раковиной, переполняясь через край, не пачкал пол. Одна, без всякой помощи. Да и просто — одна.
Все вокруг здесь поглощены общественными проблемами (или кажутся поглощенными): идеи, идеалы и т. д. — слов полон рот, но никто не видит несправедливости в том, что у меня облезает кожа на руках, — натруженных от работы, которую никто не ценит».
На обороте страницы — дата: 22 июля 1939 г.
Далее в тетради идет текст «Казачьей колыбельной».
Усталость, раздражение, жалоба — все слилось в этой записи, сделанной, по-видимому, наспех. Это не попытка осмысления пережитого за месяц, это только мимолетный отвод горечи, не более. И хотя запись сделана на «секретном» (от неведомых чужих глаз) французском языке, в ней — ни полслова о том, что же происходит за пределами болшевского дома. Доминирующая нота — отчужденность от всех внутри домашних стен.
И похоже, что посуда и грязная вода в тазу — только повод, чтобы признаться самой себе: опять среди чужих…
(Когда два десятилетия спустя «Болшевскую тетрадь» впервые раскрыла вернувшаяся из ссылки Аля, ее рассердила эта запись. В ее памяти все было не так! Это она, Аля, вела хозяйство, мыла посуду — не мать! Такое «опровержение» и записала, со слов Ариадны Сергеевны, в свою книгу «Марина Цветаева в жизни» Вероника Лосская. Но бессмысленно подвергать сомнению искренность Цветаевой перед собой. В Ариадне Сергеевне (я сама тому свидетель) временами прорывалась застарелая раздраженность по отношению к матери. Ей самой все бытовое давалось легко и никогда не составляло страдания. Для Марины Ивановны — составляло. Настолько, что засилье «бытового» она вообще отказывалась называть «прозой жизни», настаивая: это не проза, это трагедия! Потому что быт обирает живых людей, не давая им осуществить себя…)
Однако болшевская запись об одиночестве вобрала в себя и некий новый оттенок.
Очевидно, что на коммунальной площади загородного дома Цветаева оказалась в теснейшем ежедневном контакте с людьми совсем иного, чем она сама, душевного замеса и склада. И дело в данном случае вовсе не в поэтическом даре.
В самом деле, все те личные друзья Марины Ивановны, которых она сама выбирала: Волконский, Бальмонт, Сонечка Голлидэй, Анна Ильинична Андреева, Ариадна Берг — были явно «из другого теста». Даже Марк Слоним, даже Елена Извольская — люди, вовсе не лишенные общественного темперамента, — и они были иной внутренней породы, чем Клепинины, Эмилия, даже и Сергей Яковлевич. Не высшей, не низшей — иной. Это трудно обозначить в рациональных понятиях. Что же как не разница породы уберегло этих выбранных самой Цветаевой друзей и от «Союза возвращения», и — тем более — от связей с какими бы то ни было «секретными службами»? У них была другая генеалогия — и в ней не было ни Желябовых, ни Клеточниковых. Марк Слоним или Анна Ильинична Андреева тосковали об утрате родины не менее горячо и сильно, чем «возвращенцы». Но вернуться в теперешнюю Москву они просто не могли. И причины были внутренние, а не внешние. Они сделали единственный возможный для себя выбор. У Цветаевой он был отнят ее семьей.
Но вернемся к «Болшевской тетради».
Знаменательна в записи почти презрительная обмолвка о поглощенности обитателей дома политическими проблемами.
«Идеи», «идеалы», «слов полон рот», — пишет Цветаева. И мы слышим голос автора поэтического цикла «Гамлет», обличавшего «героев» высокой фразы; слышим и отголосок пафоса «Читателей газет»…
Не сами идеи и идеалы ее всегда раздражали, но их опасная двухмерность, бескровность, книжность. Этот тип интеллигента она разглядела уже давно: легкого на клятвы, болеющего всегда не меньше чем за все человечество — и не замечающего в упор ничего, что рядом.
Бесконечные разговоры об «идеалах» в ее глазах — симптом. Опознавательный знак, мета. За которой чаще всего — структурные дефекты личности или, скажем осторожнее, — ее особенности. И эти «особенности» мы еще — увы! — увидим…
Итак, в записи сказано и об этом — об ощущении себя, так сказать, инородным телом среди прочих болшевцев.
Между тем никакой иной среды здесь у Марины Ивановны нет.
Ибо по существу она живет под домашним арестом.
Мария Белкина приводит в своей книге фразу, сказанную уже в ноябре Пастернаком Анатолию Тарасенкову (последний занес ее в свой дневник): о том, что Цветаева вернулась на родину и живет здесь инкогнито. Но почему же инкогнито?
Вразумительного ответа ждать пока не от кого, хотя похоже, что причина — та же, какая вынудила ее мужа носить фамилию «Андреев». Ибо если Эфрона нет в СССР, значит, и жены его здесь не должно быть. Дабы и вопросов не возникало. Потому-то ее выезды из Болшева если не запрещены, то «не рекомендованы». Что для советских граждан было равносильно строжайшему запрету.
За все время с середины июня по 10 ноября 1939 года достоверно известен единственный выезд Цветаевой в Москву. В дневниковой записи сорокового года дата этой поездки означена отсчетом от дня ареста Ариадны: «Последнее счастливое видение ее, — дня за 4 — на Сельскохоз. выставке “колхозницей” в красном чешском платке — моем подарке. Сияла».
Значит, это было в двадцатых числах августа. 21 августа Цветаева получила паспорт, скорее всего — в Москве. Не оттого ли и стало возможным посещение выставки?
Но все это означает, что Марина Ивановна оказалась обреченной на ежедневное общение с людьми, которых она в друзья себе не выбирала. Может быть, это тоже объясняет нам остроту ее жалобы в «Болшевской тетради»?..
6
При всем том чета Клепининых по-своему замечательна. Одна из наиболее ярких ее черт состояла в теснейшем сплетении глубокой и деятельной религиозности — с сильнейшей потребностью в общественной активности.
Нина (по документам она Антонина) Николаевна, урожденная Насонова, дочь известного ученого-биолога, еще до революции получившего звание академика, училась на Бестужевских курсах, потом занималась живописью у Петрова-Водкина. Была секретарем Городской продовольственной управы в период Февральской революции. Позже — уже во Франции — примкнула к евразийскому движению. В тридцатые годы была одним из инициаторов основания Патриаршего прихода в Париже на улице Петель, подчинявшегося российскому патриарху.