На перроне мы увидели Лону. Она молча показала нам на противоположную сторону платформы — нам надо перейти туда. Вслед за Лонной мы сели в поезд, едущий в центр города. На следующей остановке Лона сошла. Мы тоже вышли и пошли за ней вниз по улице. Внезапно она остановилась, оглянулась — не следит ли за ней кто-нибудь — и наконец заговорила с нами. Она казалась очень взволнованной.
«Куда вы пропали? Я уже думала, что вместе с другими евреями вас повезли на Гроссе-Гамбургерштрассе, и даже ездила туда».
«Уж тогда ты ничем не смогла бы нам помочь», — ответила мать.
«Но у меня с собой была громадная сумка с продуктами», — взяв меня за руку, сказала Лона.
«Хотце нашел для вас место. Думаю, вам придется что-то заплатить. Но во всяком случае, в ближайшие несколько дней вы не будете на улице». — продолжала Лона. — «Хозяйка квартиры — не коммунистка. Она русская и сама бежала когда-то от коммунистов. В этом доме она живет уже двадцать три года. Роза (она теперь называла мать „Роза Гемберг“, и я ненавидел это имя), эта женщина живет одна. Наверное, у нее с Хотце что-то было. Советую тебе не рассказывать ей лишнего».
Мы шли довольно долго до станции метро Оскар-Хелене-хайм. Спустившись в метро, мы доехали до Виттенбергплац. Оттуда мы опять пошли пешком до Савиньиплац и сели в электричку. На следующей остановке мы вышли, пешком дошли до Курфюрстендамм и свернули на Гекторштрассе. Лона называла это «заметать следы». Я и сегодня помню, как болели тогда мои ноги. Мне хотелось только одного — лечь где-нибудь и уснуть. Все вдруг стало как-то безразлично. Даже если бы нас арестовали и привезли на Гроссе-Гамбургерштрассе. Лишь бы дали хоть какой-нибудь матрац. А кто знает, как нам будет у этой русской…
Людмила Дмитриева обладала аристократической внешностью. Узкое лицо, голубые миндалевидные глаза, темные волосы (наверное, крашеные — кожа была довольно морщинистой). У нее были тонкие, красиво очерченные губы. Она непрерывно курила сигареты, вставленные в черный мундштук с длинным серебряным наконечником. Дымя сигаретой, она неспешно провела нас по квартире.
Это была типично берлинская квартира. Из большой прихожей, повернув направо, можно было попасть в анфиладу просторных комнат, отделенных одна от другой раздвижными дверьми. Больше всего меня поразил музыкальный салон — там стоял огромный рояль, на полу был большой ковер. Другой мебели в комнате не было. Анфилада комнат заканчивалась выходившей в коридор дверью. В этот же коридор выходила комната для прислуги, ванная и еще одна маленькая комната. Коридор заканчивался дверью с матовым зарешеченным стеклом. «Это второй вход в квартиру, для прислуги», — сказала Дмитриева.
Она взглянула на мать. У нее был очень низкий голос, глаза смотрели холодно и равнодушно. Мать слегка улыбнулась и кивнула с таким видом, как будто в лучшие времена у нее тоже было что-то подобное.
«Вы можете расположиться в комнате для прислуги, а ваш сын — в маленькой комнате. Конечно, вы можете поменяться друг с другом, но я думаю — вам разумнее ночевать рядом с дверью в основные комнаты. Я предполагаю, что у вас более чуткий сон, чем у этого молодого человека».
Дмитриева в первый раз посмотрела на меня. Посмотрела тем же равнодушным, холодным взглядом, которым до этого смотрела на мою мать.
Взгляд этой женщины испугал меня, но голос и акцент меня очаровали. Она казалась существом из иного мира.
На Лону, видимо, Дмитриева тоже произвела сильное впечатление. Мать же выглядела совершенно невозмутимой. Она сказала, что спит довольно крепко, к тому же она — взрослый человек и поэтому нуждается в большей комнате, чем ее сын, но, очевидно, предложение госпожи Дмитриевой имеет уважительные причины, и она, конечно, возражать не будет. Людмила Дмитриева кивнула в знак согласия и, окутанная сигаретным дымом, направилась обратно в музыкальный салон. «Дверь слева в прихожей ведет в мои личные апартаменты. У меня часто бывают гости. Я прошу вас ни при каких обстоятельствах в эти комнаты не заглядывать. Кроме того, здесь, в музыкальном салоне, часто устраиваются концерты, и тогда вам нужно оставаться в ваших комнатах и сидеть там как можно тише. В такие вечера я буду запирать двери в ваши комнаты. Ключи будут находиться у меня. Только тогда, когда уйдут все гости, я опять открою ваши двери. Это необходимо, потому что среди гостей иногда могут быть господа из партии. Иногда», — подчеркнула она. В первый раз я увидел подобие улыбки в ее глазах.
«Теперь этот молодой человек может идти к себе в комнату, а мы должны обсудить некоторые финансовые дела».
С этими словами она отпустила меня.
Речь Дмитриевой всегда была такой, и в ее присутствии мы тоже начали так говорить. Мать иногда выражалась так изысканно, что у нее, по ее собственным словам, «язык спотыкался». Когда мы оставались одни, она копировала акцент Людмилы, а я покатывался от смеха. Она тоже говорила, коверкая гласные в словах. У меня и по сей день сохранилась скверная привычка подсмеиваться над плохим произношением.
И все же это был, пожалуй, самый приятный, хотя и короткий, период нашего подпольного житья. Насколько было можно вообще говорить тогда о чем-то приятном. Мать быстро подружилась с Людмилой. Дмитриева была щедрым человеком, когда дело касалось денежных расчетов. Они с матерью вели общее хозяйство, в которое каждый вносил столько, сколько мог. О нашем положении мы вспоминали только во время вечерних концертов. В такие вечера мы сидели очень тихо, вслушиваясь в приглушенные звуки рояля. Иногда к роялю присоединялись скрипка или альт. И всегда исполнялась классическая музыка.
Однако заканчивался концерт каким-нибудь нацистским гимном. Когда перед началом воздушного налета начинала выть сирена, гости с недовольными возгласами спускались в подвал или направлялись в бомбоубежище. Мы с матерью оставались в квартире одни и ждали начала налета.
Говорят, ко всему можно привыкнуть. Но к воздушным налетам я так и не привык. Грохот зенитных орудий, удары бомб, свист авиационных мин. Затем — внезапное короткое затишье, и слышнее становился гул моторов американских «летающих крепостей». И снова — грохот зениток и разрывы бомб. Все сливалось в какую-то страшную, адскую музыку. Сидя в нашей комнатушке, я пытался оставаться спокойным, старался держать себя в руках. Это мне хорошо удавалось. Во всяком случае, мать не делала попыток успокоить меня. Но внутренний холод, внутренняя дрожь охватывали все мое существо и еще долго не проходили после конца налета. Иногда я даже начинал стучать зубами, и тогда мать думала, что я простудился и ей нужно срочно принимать какие-то меры против моей простуды.