— Есть как будто четыре номера, но на праздники сдавать не положено.
Я хлоп колготками с люрексом по столу: «А для хорошего человека?»
— Какая прелесть, давай ксиву!
И я ба-бах «серпастый и молоткастый» на перегородку.
Номер вполне приличный, на третьем этаже. Окна на главную улицу выходят. Погода хорошая, везде флаги развешивают и к первомайской демонстрации готовятся. А по тротуарам-то, по тротуарам петрозаводские крепконогие красотульки разгуливают — эх, Первомай, Первомай, кого хочешь выбирай! Но я ведь только что с дороги, поэтому разделся и нырнул под влажные твердые простыни. Думал, на часок, а проснулся — уже темно. Что за чёрт?! Времени пять минут четвертого, в том смысле, что пять минут шестнадцатого на моих электронных, а за окном темень — хоть глаз выколи. Часы сломались — больше нече… Решил прогуляться по вечернему празднично украшенному городу. Надел жилет кевларовый, взял кастет хромированный чудной тульской работы, гениально замаскированный под сувенирный штопор, а также пращу реликтовую абиссинскую, взял еще ножик выкидной с наборной магаданской рукояткой и затейливой тюремной вязью «Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай!» и вышел… под неяркое весеннее петрозаводское солнце.
На фасаде гостиницы семеро низкорослых, как на подбор, рабочих в коротких удобных прохарях споро заканчивали крепёж громадного портрета Ленина с местным карельским разрезом хитро прищуренных глазок. Это была та самая улыбающаяся разновидность любимого портрета, которая с детства мне навевала приятные мысли о добром дедушке Ильиче, быстро решившем вопрос со своей лампочкой и тут же бодро взявшемся за светлое будущее — портрет в кепке и с приложенной к ней в порядке приветствия ручкой. Особенно реалистично неизвестный художник выписал кокетливый бантик на широком лацкане вождя. Портрет перекрывал окна примерно четырёх номеров, создавая в них приятную густую и чернильную темноту.
Я был почти уверен, что три номера из четырех пусты. Любой карельской берёзке было понятно, что сдавать даже самому командированному командировочному тёмную конурушку, выходящую окном на грязную изнанку портретного холста, — это грубейшее нарушение Женевской конвенции о правах человека. Единственный, кто мог заставить администраторшу совершить подобное преступление, — это какой-нибудь идиот, подлизавшийся к бедной женщине при помощи того, от чего не смогла бы отказаться даже бушменская королева Нуамк-Лого-Рау — колготок с люрексом. Хотя от ношения набедренной повязки она могла отказаться так же легко, как американцы от отмены своего военного присутствия в Гватемале. Ой да ладно… чего уж…
Я вернулся, переоделся (в смысле переоснастился) и пошёл искать Клима.
Нашёл его около филармонии. Он был одет в какой-то красный камзол и высокий кивер с плюмажами. Около него болтались еще человек двадцать таких же орлов, собирающихся представлять духовой оркестр петровских времен. Все они в сильный разнобой подгуживали, поддуживали и подсвистывали на своих помятых инструментах, готовясь к репетиции и бравируя возможностью сыграть всё что угодно — от шопеновского похоронного марша, называемого лабухами «Из-за угла», до двенадцатого опуса композитора Шнитке, уничтоженного автором за сложность.
На тротуаре, любовно поглядывая на Клима, околачивалась его местная пассия Анюта, разодетая в пух и в более или менее петрозаводский прах, и брови её действительно издали напоминали ущербную луну.
Короче, предпраздничный вечер тридцатого апреля мы провели довольно прилично и без больших потерь, даже ночевали там, где положено: Клим в общаге в Анютином обществе, а я в своем тёмном номере в одиночестве. Была, правда, там где-то одна подруга Анюты, да увел её не то брат, не то сват. Да и хрен бы с ней, если не сказать больше.
Утром я проснулся от шума. Сейчас, когда жизнь сама по себе превратилась в один большой и постоянный праздник, а большинство наших старых официальных праздников исчезло и кануло туда, куда им и положено было кануть, мне немного не хватает тех радостных ощущений, под которые мы все раньше просыпались в красные дни календаря. Это отсутствие необходимости идти на работу или учёбу, разудалые звуки с улицы и по радио-телевидению, а также сладкое предвкушение обязательных вечерних развлечений. И вот тогда я проснулся от шума и сперва решил, что это шумит и гомонит за тёмным окном демонстрация — как говорится, «нескончаемым потоком вливается на Красную площадь трудовая Москва…» — но нет, это долбили в дверь руками и ногами какие-то, хотелось надеяться, люди. Кто это такие, гадать долго не пришлось, потому что грубые мужские голоса с эмвэдэшным акцентом периодически выкрикивали: «Откройте! Милиция!» Наверное, пришли поздравить с Первомаем.
В номер ввалились четверо мускулистых ребят и, видимо, перед этим отсутствовавшая на рабочем месте, а теперь сгоравшая от желания реабилитироваться дежурная по этажу. В свете тусклой однолампочной люстры, которую я, надев трусы, успел всё-таки зажечь, двое из этой великолепной пятёрки закрутили мне руки за уши, дежурная на всякий случай дала пощечину, а другие двое, мгновенно обшарив небогатый интерьер, переглянувшись, подступили с интересными вопросами и предложениями.
— Где язык?! Язык где, покажи?! — закричал высокий крепкий мужчина, переодетый обычным задрипанным демонстрантом.
Мне не жалко, я показал, за что тут же получил довольно крепко в лоб.
— Сбросил, гад, — кратко резюмировал высокий, — вот и издевается. А ну-ка, Мишань, раза ему по печени.
И я получил раза.
— Одевай его и в отдел! А я еще здесь посмотрю…
В отделе, куда мы приехали (в смысле куда меня привезли на подвернувшейся платформе с огромной толстой шестерёнкой, олицетворяющей станкостроение Карелии), я сидел у стола на жёстком, привинченном к полу стуле в пустой комнате. За полуприкрытой дверью слышался громкий беспорядочный шёпот, несколько раз заглядывали любопытные и суровые лица, пока наконец не вошли два молодца, одинаковых с лица, — офицеры в неслабых званиях.
Они разложили на столе всякие бумаги и кое-какие мои вещи из гостиницы — слава богу, ни жилета, ни ножа, ни «штопора» там не было. Зато была праща, но её можно было выдать за джинсовый ремень польского производства. Минут пять офицеры с интересом меня разглядывали. Вроде даже показалось, что с определённой долей симпатии. Я тем временем перебирал в памяти вчерашний день, выискивая какое-нибудь страшное прегрешение, но, кроме вялого согласия потанцевать с Анютиной подругой, ничего ужасного за собой так и не припомнил.